Светлый фон
женщинами, правительством; вчера Голицыну увидел, …но я вчера Голицыну увидел, и примирён с отечеством моим! – …видел жизни лишь начало… – …но история долга, жизнь коротка, Исповедался в своих стихах невольно, увлечённый восторгом поэзии. – Я был озлоблен, итог я был озлоблен, жертвенность причина несчастия условие вечным жить; жаловался так не было сил.

Вряд ли вы это поймете: всё равно что ночами, ночь за ночью, мучительно слышать плач маленького ребенка; плач маленького ребенка, который давно уже умер. Видя отчётливо всю жертвенность жизни своей, признавая и утверждая священную жертву, он, вечная загадка человеческой печальной души, ни на миг не мог примириться ни с несчастием, ни с одиночеством: лютым, волчьим, сказочным, гиперболическим своим одиночеством, которое хуже пустыни, не зря: свободы сеятель пустынный; и, как небрежно обмолвился сам, истинное счастье он ведал лишь когда писал; и впрямь, представить лишь: какое, должно быть, счастье написать три любые строки из Онегина, три строки, уехал в тень лесов тригорских, в далёкий северный уезд… и был печален мой приезд. Боже, грустно как. Чем начинался Онегин, ненадёжной верой: …и скоро, скоро бури след в душе моей совсем утихнет, в сущности, высылка на Юг спасла его, Соловки бы его убили, Петербург бы убил его ещё скорее; ну, от Петербурга он не ушел; а в мае восемьсот двадцатого уезжал: горький опыт безверия, я был озлоблен, не верил ни друзьям, ни женщинам; уезжая, считал, что: огнь поэзии погас, она прошла, пора стихов, пора любви, веселых снов; восторгов краткий день протéк… вспомните финал Руслана или французское письмо из Кишинёва к Лёвушке; а Лёвушка, великая умница, дал читать письмо Плетнёву, и, наверное, не Плетнёву одному, он его половине Петербурга дал читать, чем сильно упрочил репутацию братца; жизнь кончена, вот мотив той поры; а люди… кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей… от делать нечего друзья; почти перед смертью он вновь вернулся к тому же размышлению: о люди! жалкий род… жрецы минутного! поклонники успеха… жрецы минутного. Жрецы минутного и окружили его в юности, и ему чудилось, что они, в важности жречества, знают тайну счастья, которое, как Протей, принимало неуловимое обличье то успеха, то женской любви: и притом неизменно хранило вкус тайны, тревожности; сладкия тревоги любви таинственной и шалости младой; и загадочен, таинствен был кутила Всеволожский с его египетскими девами, и с его девочкой, двенадцатилетней наложницей, милый друг… счастливый сын пиров… верный обожатель забав и лени золотой… знаток в неведомой науке счастья, стихи прелестные, но звучит в них горечь, горечь непричастности сим избрáнным; а единственное, в чём знаток был Всеволожский, это в роскоши, и в умении горстями швырять золото, которому у него счёту не было; и вот через пятнадцать лет, уже в Медном Всаднике, зазвучит, в качестве отповеди поспешному и неразборчивому юношескому восхищению: …ведь есть такие праздные счастливцы, ума недальнего, ленивцы, которым жизнь куда легка!.. я почему-то, при чтении этих строк, вспоминаю именно Всеволожского; счастливцы, ума недальнего! ленивцы… говорят, что Всадник загадочен, полон тайн; а мне думается, что он просто: автобиографическая повесть, и исполненная самых мрачных и дурных предчувствий и пророчеств; и в то же время Медный Всадник есть кривое и жуткое зеркало, в котором причудливо и прихотливо отразился Каменный Гость: тоже жуткая вещь, написанная о нём самóм; но осень в Болдине, в восемьсот тридцатом году, такая страшная штука, что лучше, к ночи, её и не поминать; а как тонко и занятно повинил он разом во всех грехах литературу, очаровательный обман, любви нас не природа учит, а Сталь или Шатобриан, чéм не тема для вдумчивого исследования, литература как суперструктура жизни, со всеми неисчислимыми последствиями, мы только счастию вредим, – ужасно это читать, но ещё горше, видно, было писать; и вот наш враг Гимена, в испанском плаще посередь Петербурга, где дамы света так умны, так благочестия полны, и где после карточной игры обыден такой разговор: не хочешь ли отужинать, я познакомлю тебя с очень милой девочкой, ты будешь меня благодарить, вероятно, речь, о той Надиньке, что упоминается и в стихах; хотела бы я на неё, дурочку милую, взглянуть; вóт ведь, не угадаешь, откуда придёт, или, точнее, падёт тебе на головку бессмертие; и жил, желаньем медленно томим, томим и ветреным успехом… – …скучая наслажденьем… – …измены утомить успели, и всё ж, ещё будет вспоминать о девочке: блестящей, ветреной, живой, и своенравной, и пустой, ах как это написано, даже зависть берёт к ней, четвёртая глава вообще великая глава, и многие годы была у меня любимейшей, и каждая глава в Онегине живёт по таинственному своему закону; знал, чтó делал, когда издавал главы отдельными книжками; в четвертой главе он ещё не простился с юностью; с юностью простится он лишь в шестой главе… и не в девочках вовсе дело, поклонник истинного счастья не славит сéтей сладострастья, и не в успехе, не в славе, знаем мы, чтó стоят эти почести изгнания… – …сердце женщин славы просит… – …вы рождены для славы женской, и прочее: всё пустое. Загадочность женщины: как начала божественного и как начала губительного, дьявольского, и загадочность счастья, которое мучительно и противоречиво чувствуется, ощущается то как единственная возможность жить, то просто как придаток к дому, к семейному столу, мой идеал теперь хозяйка, да щей горшок, и сколько бы он ни шутил, горечь в этих шутках неистощима: хоть и хладной опытностью болен; какая ужасная и великолепнейшая юная строка: приди! меня мертвит любовь; меня мертвит любовь: как умел выбирать единственно нужное слово, жить, умереть у милых ног – иного я желать не мог, и позже, безмерно знаменитое: …век уж мой измерен, но чтоб продлилась жизнь моя… – все любили эти строки, и боготворили их, и перебрали, любуясь и восхищаясь, все в них слова; как главнейшие, понимать душой всё ваше совершенство, перед вами в муках замирать, бледнеть и гаснуть… вот блаженство!.. – …как ужасно томиться жаждою любви… – в муках! жаждою любви! замирать, и гаснуть, то бишь умирать, жить, умереть у ваших ног… как гениально, как пыточно точно, говоря о первом и смутном ещё движении, трепетании души, ставит рядом он досаду и любовь! точнéе и невозможно это, первейшее, движение представить; но мне виделось всегда, что главнейшее здесь продлилась: …но чтоб продлилась жизнь моя! Кажется, единственный во всей русской литературе, чувствовал с такою правдивостью и правотой длительность времени. Гений на то и гений, чтобы всякому литератору быть и в укор, и указ; а нам дела нет, мы сами филозóфы, и умны все: от усов и до хвоста. Добрейший Илюша Ляговитый, ваш соратник в журнале, вот уж воистину Пень, как-то мне покручинился: вот все говорят Пушкин, Пушкин, прихожу домой, берусь читать Пушкина, и не понимаю, чтó они в нём находят, – скучно всё, у меня, по-моему, написано интересней. Бог ему судия; есть грозный судия: он ждёт!.. Пушкин божественно чувствовал длительность времени: и таинственную его непрерывность, почти одномоментность существования явлений, разнесённых временем в различные века; и загадочную переменчивость времени, вот почему дарована ему возможность волшебной ремарки прошло сто лет: как писал он в Полтаве, и во Всаднике; его эстетикой как философией искусства и его эстетикой как философией творчества вообще, мне кажется, не занимались: университетские наши профессора с редчайшим унынием подсчитывают количество ударных слогов в его коротких поэмах, и чертят кривые, которые никому не нужны, ибо печатаются эти кривые во всевозможных учёных записках безо всяких выводов, и, в возбуждении незрячести, убеждены, что сие и есть филологическая наука; меж тем, литература с её театральностью, как знал и чувствовал её Пушкин, и есть единственно верное и надёжное прибежище времени, и стало быть, единственное прибежище истины: литература с её театральностью, которая позволяет в единой сцене явиться Фаусту, Мефистофелю и Елене Прекрасной; которая лёгкой ремаркой и волшебством её переменивает декорации неузнаваемо; и которая укрывает прошедшее занавесом, чьё могущество неодолимо для человеческого взгляда, прошло сто лет – и юный град… из тьмы лесов, из топи блат вознёсся!.. пышно, горделиво, и перед младшею столицей померкла старая Москва, как перед новою царицей порфироносная вдова, господи, какой текст, и счастье какое даже повторить вслух его; неумелыми губами, прошло сто лет – и что ж осталось от сильных, гордых сих мужей… – …лишь Ты воздвиг, герой Полтавы, огромный памятник себе, и далее, чудесное: …исчез кровавый след усилий, бедствий и побед, ни единого слова зря, и каждое слово: величественный манускрипт, над коим размышлять, и толковать размышления, и размышлять вновь, удивляясь и открывая неизведанные тайны, и чем далее, тем более тайн и чудес; или, ещё чудесней: …её страданья, её судьба, её конец непроницаемою тьмою от нас закрыты, и ещё, иное, обличье времени: …есть надпись, едкими годами ещё не сгладилась она, и иной поворот времени: …кругом всё тихо, всё уныло, всё изменилось… но не тéм в то время сердце пóлно было, дыханье роз, фонтанов шум влекли… и неожиданное, вдруг: чью тень, о други, видел я?.. – я помню столь же милый взгляд и красоту ещё земную, и здесь же, рядом же, лежит: …он бредит о жене похоронённой!.. – …он сумасшедший! – …вижу тебя я там, куда мой падший дух не досягнёт уже, и здесь же, пронзающее вечной, вечной скорбью: …и никогда моя душа, смущённая рабыня вашей, искренний Малыш взялся писать работу о времени в пушкинском тексте, времени поворотном и сюжетном, времени как сердце, где живёт сюжет, принёс семь изящных страничек, где объял почти всё: от деревенского, онегинского, языческого хода великого миротворного круга, хода времён года, до хода времени городского, хода времени фантастического, времени сказочного, времени в снах, и времени сюжетного в короткой прозе, – и короткие повести смутили его разумение окончательно, и Малыш пришёл к изумившему его убеждению, что сюжетное время, само пушкинское восприятие времени не наше, и не имеет ничего похожего в чьей-либо другой литературе, хуже того, это время, нами не понимаемое, вóт где главная тайна, считает он, и откуда всё следует начинать, попутно исполнил две маленькие работы: время разбитое в романе у Лермонтова, и время вечное у Гёте, Пушкина, Джойса, Фолкнера; и уж якобы заодно: маленькую работу о причинно-следственной связи в пушкинском тексте, вы же знаете Малыша, если он берётся писать о причине и следствии, ему неукоснительно нужно знать, чтó о них говорили умнейшие люди в три последние тысячи лет: на работу в четыре странички у него ушёл год; заключение категорично: Пушкин не видит нигде прямой и утешительной зависимости следствия от причины; везде непременно видит он вмешательство посторонней силы; здесь-то у Малыша с милейшим Юлием и возник разговор о формуле диалектического превращения и диалектического изменения сущности; даром что Пушкин не учился в Германии туманной, семнадцать тысяч Вульфов, вместе взятые, не сумели бы написать строчку: я здесь удержан сознаньем беззаконья моего, вот уж как умел мыслить в ту осень этот злодей; и уж вовсе попутно Малыш писал маленькую работу о безличности овеществлённого длительного времени у Пушкина, где новый град вознёсся… – …мосты повисли над водáми… – …уже дробит каменья молот, где человечек исчезает, как исчезают пешеходы и пролетки с площади, если площадь сфотографировать с выдержкою в час; о потрясающей безлюдности мира в недвижимом времени, где лишь мосты гниют, где живут лишь клопы да блохи, где прейскурант висит, и где у медлительного огня видим только сельских циклопов, но им как детям божеств и положено видимыми быть у огня в такой жуткий и сумеречный час; и тут же Петровский замок, где всё ещё виден Наполеон, и затем: прощай, и затем: пошёл! – и длящееся-недвижимое время расколачивается вдруг, превращаясь в длящееся-минутное, и вновь пошла предо мной по-будничному щеголять жизнь, здесь, где бухарцы, сани, огороды, купцы, лачужки, мужики, – ничего не происходит и произойти не может, сюда силам из чуждого мира заглядывать недосуг.