Какое же он имел право так строго судить меня? Как бы поступил сам на моем месте, очутившись лицом к лицу с надвигающейся под грозное пение толпой?
И ведь я за все это расплатился не скупясь. По поручению и с ведома партии застрелил провокатора, ибо так мне выпало рассчитаться, что смерть пришлось перечеркивать смертью. Потом отправился в долгое двадцатилетнее изгнание, лишая себя всякой надежды на тихую, оседлую жизнь, семейное счастье и женский присмотр.
— Я очень многим тебе обязан, Теофиль, — сказал я, — но не всем. Знаю, что тебя убивали. Что на следствии в гестапо ты держался, как настоящий герой. Но меня, Теофиль, не только убивали. Мне еще приказывали убивать, сперва во имя правого, потом неправого дела. А когда наконец я научился отличать добро от зла, мне опять пришлось убивать… под Мадридом и на Оксивье. Скажи, старина, кому жилось легче? И скажи мне, случалось тебе когда-нибудь убить человека?
Я знал, что Теофиль, выпив больше своей нормы, имел обыкновение упоминать о каких-то боевых операциях и покушениях, о том, как добывал оружие и принимал сброшенные с самолетов грузы и прочее, и тому подобное. Правда же была иной и, я бы сказал, более прекрасной. Теофиль работал исключительно в «технике», в подпольных типографиях, а когда после провала в 1944 году его сцапало гестапо, прошел через муки следствия героически и ничем себя не запятнал, а затем был участником антифашистского подполья в Освенциме. Но ему казалось, что этого мало. Что он недостаточно героически пережил войну. Поэтому иногда, хоть и очень редко, он давал понять, что рукам его не чужда тяжесть надежного автомата и что не одна очередь выпущена им по немцам. Потом, на трезвую голову, Теофиль мучился от стыда, запрещал вспоминать об этом, отрекался от своих рыцарских историй, как апостол Петр от Христа в предрассветный час. Именно потому я спросил его без всякой жалости:
— Скажи теперь всю правду, дорогой Шимонек. Убил ли ты когда-нибудь человека? Убил ли, зная наверняка, что это сделал ты, а не кто-либо другой?
Он не ответил. Сунул мне в руки рекомендацию, и потом мы с ним не разговаривали целых два или три дня. Но это было молчание, лишенное и тени обиды или злобы, куда более сближающее и сердечное, чем все возможные человеческие слова и фразы. И кажется мне также, что именно в это время окончательно определилась между нами и окрепла та дружба, которую я поныне вспоминаю с горячей любовью к Теофилю Шимонеку, к этой тощей, кургузой и поблекшей личности с моржовыми усами и безжизненно помутневшим глазом (второй красовался, неестественный своей голубизной, в глазнице, размозженной некогда каблуком гестаповца), ко всем его чудачествам и многим изъянам, но пуще всего ценя его кристальную человечность, более глубокую и щедрую, чем у очень многих, таких хороших и близких мне людей, как огородник Мартин, боцман Иохансон, отец Антуан, Василий Жубин и, наконец, названый брат моей матери сержант Станислав Собик, первым учивший меня ремеслу пахаря и жнеца войны.