Тадеуш, который неоднократно слышал о моих напрасных поисках и видел, каким я возвращаюсь из Комиссии, которому я часто рассказывал о том далеком дне моей смерти, подсказал мне мысль, не лишенную смысла. Он сказал — и это было вполне логично, — что те трое офицеров, тогда еще очень молодые и носившие невысокие чины, со временем, видимо, продвинулись по службе, приобрели вес и вошли в доверие к начальству и что развлечение, которое они устроили себе восемнадцатого сентября, наверняка не было единственным и последним. А значит (продолжал он), следует предполагать, что росли их звания и возможности, что им поручали все более крупные задания, и поэтому за пять лет войны, если они не погибли, то наверняка по своим делам угодили в списки преступников и, возможно, тот из них, кого покарало правосудие, ощутил, как ему перехватывает горло намыленная веревка.
Вполне возможно. Да, я не исключаю такого варианта. Но чужда мне и какая-либо уверенность. Знаю только, что я один из тех миллионов, кому ничего не известно о том, свершилось ли справедливое возмездие. И ведь речь идет не о какой-то исключительности моего дела. Знаю, что за годы последней войны многим довелось пройти через собственную смерть. Я неоднократно набирал в типографии для газет и книг доподлинные истории, к которым мог бы добавить ту, свою, похожую на них как две капли воды, столь же грозную в воспоминаниях, столь же бесцветную и плоскую, когда она облекается в слова.
Минуло свыше четверти века с того момента, когда кто-то в нашей шеренге воскликнул веселым голосом: «Und wo ist unseres Abendessen?», после чего вскоре раздалась команда: «Feuer!» Я снова отчетливо вижу того парня двадцати с небольшим лет от роду, в черном мундире, фуражке, сдвинутой на затылок, с обыкновенным человеческим лицом. Вот он встает на цыпочки, вскидывает правую руку и вопит почти мальчишеским голосом: «Feuer! Feuer!», а те двое начинают аплодировать, и аплодирует ему пятьдесят автоматов, пятьдесят молодых людей, беспрерывно нажимающих спусковые крючки, хлещущих очередями по длинной шеренге еще ничего не понимающих, усталых от работы и довольных коротким отдыхом мужчин, один из которых только что спросил: «А где же наш ужин?», что многих рассмешило, прежде чем мы услыхали крик: «Огонь!», прежде чем успели понять, что огонь этот летит к нам, обрушивается на нас, словно гром небесный и вселенский пожар.
Каждый раз воспоминание это вызывает чувство бессилия. И страха. Но не страха перед собственной смертью, через которую я прошел. Нет в этом страхе и ненависти. Постепенно забываются трое юнцов и пьяная, жестокая их веселость, с которой они велели нас убить. Я не требую возмездия и не думаю, чтобы напился от радости, если бы получил уведомление, где бы фигурировали номер части, фамилии и нынешние адреса убийц. Ибо охватывает меня страх именно оттого, что я могу встретиться с тремя мужчинами в расцвете сил — одинокий и единственный свидетель их преступления, до смешного беспомощный перед лицом именитых нюрнбергских или мюнхенских адвокатов, ничего на значащий свидетель совершенно незначительного (по сравнению с другими) события, отгороженного стеной времени, присыпанного пеплом лет.