Тягучее «тиу-ти» продолжалось, пока я при них при всех поднималась, а потом в одном белье бежала за формой и ботинками, со вчерашнего дня лежавшими в передней за сундуком. Все материно я еще ночью аккуратнейше вывесила на спинку стула, живое и здоровое. Одни прюнельки, за ночь ссохшиеся лепешками, непригодными более к носке, я зашвырнула далеко под кровать.
Мое вчерашнее, да и сегодняшнее, вставальное, раскаяние, намерение просить прощения постепенно исчезло: я начала уяснять себе свой новый статус. Меня перевели в категорию отверженных, даже невидимых и неслышимых, меня просто не было. Вернувшись вчера с нарушением всех установок в полночь, я ждала скандала, но была лишена и его. Вернись я хоть в три, никто не шелохнулся бы, как бабушка, которая вчера и головы не приподняла, когда я кралась по столовой мимо ее кровати к своей. Я могла бы с грохотом падать на колени, моля и вопя, могла бы, наоборот, всю ночь заводить «Пишамура», крутя пластинки и дотанцовывая, — меня бы одинаково не заметили. В переднюю, где я выуживала из-за сундука вещи и отчищала их щеткой от комьев пыли, просачивался тот же застольный оберегающий шепот, точно они все кого-то боялись обеспокоить, и беспрерывное репродукторное «тиу-ти». Со злобой задирая ноги поочередно на сундук и путанно шнуруя ботинки, я принялась подпевать скрипке подходящими, непроизвольно возникающими словами: