— Да, уж извини меня, Ника, — присовокупила тетя Женя, — ребенок ты была ужасающий. Помнишь, кажется, даже отца с бабушкой ногами колошматила. Теперь, наверно, жалеешь, да поздно.
— А еще до войны, Женечка, мы с Мончиком к ним приходим, я ее на колени, как путную — что? — са-жа-ю, на новое крепсате-новое платье голубое! Такую лужу напрундила, что желтое пятно так и — что? — не о-тош-ло, да и вонища неделю держалась…
Такова была третья, заключительная моя ошибка.
Я определенно не просчитала, что, тужась быть свойской и прежней, вдаваясь в трогательные подробности минувшего, могу и впрямь предстать им вовсе уже прежней и беспредельно свойской, вызову все это, такое знакомое, нацеленное, лишающее элементарного чувства юмора.
Не в силах расхохотаться над собой, прундящей на давно истлевшее крепсатеновое платье, я поднялась; меня гурьбой проводили в переднюю.
— Заходи, заходи, лапуленька, за-про-сто, и Эллочке звони!
— Обязательно загляни после следующей премьеры, — раскрыла на прощанье рот и Марианна.
…Послеразрывная, послепожаровская, послепремьерная и послекоштановская, я вернулась домой, в пустоту и гудящее ожидание своей норы, где на столике так с утра и валялась его записка — все, что осталось на память.
Телефон молчал: должно быть, все поздравители с премьерой звонили, пока я сидела у Коштанов. Оставив цветы у тети Люды, я избавилась от бессмысленного обрезывания и расстановки букетов, — только и дела, что вымыться и лечь.
Я стала наполнять ванну. Слитный ровный шум МОЕЙ, легкое пенистое шуршание шампуня. Ну, пусть у меня никого, ни их всех, ни теперь и его, есть же, слава Богу, эти уединенные и простые звуки, и еще чашка чаю на ночь, и письменный стол с пером и бумагой — для меня самой, не для любовей, не для печати, не для премьерных триумфов. Разбалтывая шампунь, я бормотала на свой старый, с 9–I привязавшийся распев: