Светлый фон

— Ты сама просила!

— Имею я право переменить решение и подумать о здоровье? Ладно, можешь на всякий случай оставить и отправляться домой, кропать свои шедеврики, — так она звала мои стихи.

— Родственников и посторонних просят освободить палату.

Это вошла белопенная старшая медсестра, по всему — единственный толковый и дельный работник заведения. Она так и держалась, сухая и бодрая, вспружиненная сознанием незаменимости, и выглядела куда врачебнее следовавшего за ней врача, совсем молоденького, еще образцово-показательного. Из приподнятой руки медсестры слезился на пол шприц, так, открыто, и пронесенный через въедливые миазмы коридора.

— Ну что, предынфарктная, — обратилась она к Ляльке, — пьяную, поди, избили?

Освобождая палату как посторонняя (я всегда посторонняя), я успела только уловить, как тигрино блеснули Лялькины глаза, но все же пришлось оставить ее одну перед грядущей схваткой. В коридоре я села подкарауливать этого свежего медмальчика, чтобы спросить о Ляльке, возле дежурного поста сестричек. На столике горела зеленая лампа; под стеклом, рядом с «графиком дежурств», плодоягодно улыбалась Алла Пугачева. Уборная находилась по соседству, и передо мной начали проплывать ночные персонажи второй хирургии.

Протащилась немолодая женщина с заботливым выражением изможденного лица, осторожно и неестественно, как отдельный предмет, неся перед грудью кувалду загипсованной руки, подвешенной на бинте к шее.

Покачиваясь, прошел явно поддатый мужчина в цветастом женском халате. Его шатнуло в угол, он обхватил и дружески чмокнул там красный огнетушитель.

Старушка-медсестра, шаркая, пронесла стеклянную утку с желтой жидкостью, приблизила ее к лампе, проверяя на мутность.

Предельно накрашенная девчонка-санитарка в клеенчатом фартуке, усеянном ржавыми пятнами, рысью провела в поводу гремящую каталку с грудой никеля и марли, тоже подозрительно ржавой и жухлой.

Появился медмальчик и сказал, раздраженно успокаивая:

— Не волнуйтесь, с вашей Лонг будет порядок. Побои несерьезные, предынфаркт ей снимем, а заряду у нее еще лет на сорок.

…О трамваях уже не могло быть и речи. Стояла тихая, с усталым каменным запахом росы, классическая белая ночь. Белая, правда, лишь на Пионерской, такой же больнично, казарменно, фабрично пустынной, как в тот давний вечер, когда я засиделась у Орлянских. В укромных кошачьих садиках и подворотнях лежали такие густые тени, что там она, ночь, казалась совсем черной.

Я миновала зады своей школы, выходящие к Пионерской. Толь на кирпичных пришкольных сараюшках отливал мертвенным серебром; нынешний веселенько-салатный цвет школы был сейчас почти белым, и на нем слепо и глухо темнели четыре ряда окон пятидесятой средней.