«Резанов, – вдруг обратилась к нему Лештукова после уроков, – ты что сейчас читаешь?»
«Цусиму», – честно ответил Шалопай.
«Ну и как?»
«Про войну, стреляют».
«А до этого?»
«Конец главы».
«Голсуорси, что ли?»
«Голсуорси».
«А Джона Брейна читал?»
«Читал».
«Возбуждает?»
«Что возбуждает?»
«Тебя».
«Это как?»
«Все с тобой ясно, – вздохнула Лештукова, – держи вот, – и она вытащила из портфеля какую-то лохматую стопочку машинописных страниц, сложила её вдоль и сунула Шалопаю в карман, – никому не показывай, потом вернёшь».
«Обязательно, а что это?»
«Дома посмотришь».
И удрала. Шалопай остался стоять, держась рукой за карман, стараясь вспомнить, что это было, в смысле, не что произошло, а что он только что видел? Но ничего вспомнить не мог, кроме одного Олиного глаза, огромного и трёхмерного, как поверхность мяча, с выпуклой линзой зрачка, за которой сияла серо-зелёная радужка, и глаз этот был страшно живой, мгновенно обращаясь то на него, то влево, то вправо, то вниз, то вверх, то опять на него. Никогда Шалопай не видел ничего подобного, во всяком случае так близко.
Дома он развернул рукопись. «Камасутра», – увидел он заголовок, искусство там чего-то и так далее. Шалопай никому не рассказывал о своих впечатлениях от этого текста, но сильно озаботился тем, что вдруг ему придется об этом разговаривать – вдруг спросит его Лештукова, как же ему свои впечатления передать? И точно, через некоторое время Оля подошла к нему, когда он уже собирался домой после последнего урока, и сказала: «Резанов, у меня к тебе просьба: принеси мне одну вещь».
Шалопай несколько напрягся.