Описанная здесь схематика литературной интерпретации оказывается, как уже говорилось, весьма устойчивой, поскольку литература как социальный институт гарантирует консервацию не только содержательного состава данной культуры, но и способов ее понимания, воспроизводя тем самым ее традиционализирующие механизмы. Парадоксальность статуса классики в подобных истолкованиях обнаруживается в том, что значимость ее удостоверена лишь современной актуальностью. И если – как это нередко бывает – апелляции к Пушкину («пушкинское начало в…») используются для интерпретаций новейшей литературы, то либо в Пушкине, «нашем всём»[266], содержится предвосхищение последующего развития культуры, которое нет необходимости специально истолковывать, либо современные значения и темы уже заключены в пушкинских текстах, которые этим и интересны. Устанавливаемые таким образом границы истолкования и направление предуказанного движения литературы в рамках обозначенного целого фактически вменяют Пушкину онтологическое значение, снимая этим как историчность пушкинского самоопределения, так и исторический характер последующей рецепции его образа и творчества. Непроблематичность интерпретатора для самого себя предопределяет как ограниченность целей и средств интерпретации, так и придание литературе, представленной классикой, онтологического статуса «жизни». Ср. у Ап. Григорьева («Пушкин – пока единственный полный очерк нашей народной личности <…> образ народной нашей сущности»[267]), а также у Г. О. Винокура («Пушкин – одна из самых актуальных проблем русской филологии как совокупности дисциплин, имеющих общей задачей посредством критики и интерпретации текстов раскрытие русского национального духа в его словесном воплощении <…>. Без филологического изучения Пушкина <…> невозможен дальнейший прогресс в познании Пушкина как великого русского поэта и лучшего представителя русского национального самосознания»[268]).
Даже там, где по видимости нет прямой связи с методологией истолкования замысла, например в технике анализа цитации, рамки интерпретации определены неявной презумпцией истолкования авторской воли (единство текста как методологический остаток «замысла»), хотя речь может идти только о фиксации предполагаемых, вероятностных ориентаций на те или иные явления литературной культуры, позволяющих тем самым гипотетически устанавливать фонд общих, может быть – внутригрупповых, символов и значений. При отсутствии методологически отрефлексированного контроля утверждений о намерении цитирования (без указания смысла и адресата действий субъекта цитации), т. е. в конечном счете при отсутствии методологически осмысленной идеи социального «действия» (взаимодействия), функциональное значение подобных семантических корреляций остается непроясненным. Соотнесение контекстов же вновь свидетельствует лишь об общности символического культурного ресурса группы интерпретаторов, трактуемого как «естественный», тогда как плодотворнее, на наш взгляд, исходить из аналитического понимания контекста как методологически контролируемого фонда значений, из которых исследователем конструируется или реконструируется рассматриваемое релевантное действие (функциональный аналог понятия «культура» в социальных науках). Стремление к более контролируемым формам учета взаимодействия в литературном процессе стимулировало и развитие семиотики как методологии прочтения объективированных знаков. Однако посылка «единственного читателя» семиотической системы, т. е. фактически самого исследователя, постулированного уже в представлении о структурности текста, заставляет вспомнить об идее «замысла» и произведении как эманации его единства, а стало быть – о единстве «правильного» прочтения. Другие точки зрения при этом фактически исключены, а читатель «наделен» теоретическим разумением филолога, знакомого с художественными средствами изображения и способами их анализа, т. е. ему отказано в роли исторического и эстетического адресата[269].