Но есть расходы, которых избежать невозможно. С новым брачным маклером меня познакомил А. – именно он устроил его собственный брак с овдовевшей лесбиянкой. Если нужны доказательства, что моя репутация уже не та, что прежде, – пожалуйста: я не мог немедленно записаться к этому маклеру, хотя известно, что он незамедлительно помогает любому высокопоставленному чиновнику из госведомства. Но это А., с которым я теперь вижусь редко, пришлось организовать нашу встречу.
Мне он сразу не понравился. Высокий, костлявый, в глаза не смотрит и всячески дает понять, что встретился со мной исключительно из любезности.
– Вы где живете? – спросил он, хотя я прекрасно знал, что он уже знает основные детали моей жизни. Но я решил подыгрывать.
– В Восьмой зоне.
– Я обычно работаю только с кандидатами из Четырнадцатой, – сказал он, что я тоже уже знал – он написал мне об этом еще до встречи.
– Понимаю. Я очень вам признателен, – сказал я так любезно, как только мог. Наступило молчание. Я ничего не говорил. Он тоже. Но наконец он вздохнул – а что ему оставалось делать? – и вынул свой блокнот, чтобы начать собеседование. В его офисе было нестерпимо жарко, несмотря на кондиционер. Я попросил воды, и он посмотрел на меня возмущенно, как будто я попросил чего-нибудь невозможного, виски или текилы, а потом велел секретарю принести мне воды.
Потом началась унизительная процедура. Возраст? Род занятий? Какой ранг? Где именно в Восьмой зоне я живу? Собственность? Этническое происхождение? Где я родился? Натурализован ли я? С каких пор работаю в УР? Состою ли в браке? Состоял ли раньше? С кем? Когда он умер? Как? Сколько у нас было детей? Был ли он моим биологическим ребенком? Какого этнического происхождения был его отец? А мать? Жив ли мой сын? Когда он умер? От чего? Я здесь по поводу внучки, верно? Кто ее мать? А почему и где она? Она жива? Внучка – биологическая дочь моего сына? Были ли у нее и у моего сына какие-либо проблемы со здоровьем? Есть ли сейчас? Отвечая на каждый новый вопрос, я чувствовал, как воздух вокруг меня меняется, становясь все темнее, темнее, темнее, как годы обрушиваются на меня, врезаясь друг в друга.
Потом наступил черед вопросов про Чарли, хотя ее бумаги с алым штампом “РОДСТВЕННИК ВРАГА” поперек всей фотографии он уже видел. Сколько ей лет? Какое образование она получила? Рост? Вес? Чем интересуется? Когда стала бесплодной и как? Как долго принимала ксикор? И наконец: какая она вообще?
Мне очень давно не приходилось так подробно описывать, что у Чарли есть и чего нет, что она может делать, а чего не может, в чем блистает, а с чем справляется плохо; думаю, в последний раз – когда я пытался обеспечить ей место в старшей школе. Но, рассказав ему главное, я понял, что не могу остановиться и объясняю, как внимательна она была к Котенку, как, когда он умирал, ходила за ним из комнаты в комнату, пока не поняла, что он не хочет, чтобы за ним ходили, он хочет остаться в одиночестве; как во сне она морщит лоб и это придает ее лицу не сердитое, а задумчивое и пытливое выражение; как она всегда знает, даже не умея меня обнимать или целовать, когда я опечален или озабочен, и приносит мне воды, а когда был чай, приносила чаю; как, еще ребенком, только выписавшись из больницы, она иногда прижималась ко мне после судорог и позволяла мне погладить ее по голове с тонкими, редкими, мягкими как пух волосами; как единственное, что осталось от ее жизни до болезни, – это ее запах, теплый, животный, как горячий чистый мех зверька, только что побывавшего на солнце; как неожиданно она оказывается ловкой и находчивой, как редко смиряется с поражением, как готова пробовать снова и снова. Через некоторое время я почти осознал, что маклер перестал делать пометки, что в помещении кроме моего голоса не раздается других звуков, но продолжал говорить, хотя с каждой фразой как будто вырывал сердце из груди и вставлял его обратно, а потом опять – и это была та страшная, невыносимая боль, та опустошающая радость и скорбь, которую я испытываю всегда, когда говорю о Чарли.