Она отлично понимала — мать боится начинать с ней разговор. Может быть, она и догадывалась о намерении дочери, по тем более не решалась обмолвиться и словом. Она же молчала, потому что знала — в том, на что решилась, никогда не получит поддержки матери.
Ни сто думалось, что, может быть, она умрет, и тогда все было бы таким простым. Ничем не надо терзать себя. Иногда приходила мысль, что умрет обязательно, и думать об этом было жалостно и сладко. А то совсем напротив, брал ужас. Неужели так может быть?.. Ведь она же такая молодая. Совсем почти ничего, не видела, не жила, ничего не сделала… За что же, за что?
И вот все было позади. Она поступила, как задумала. Мать ничего — смирится. Что попишешь. Не выпроводит же ее, в самом деле, из дому. А здесь? А ну их всех! Не знает она никого и не хочет знать. Никогда больше ее и не увидят. Пусть радуются тому, что у самих все хорошо. Ее это не касается.
И больничные. Ну поругают ее, поругают. А что сделают?! Ничего не могут. Есть такой закон — ее право. Не первая она и не последняя. Сами вскормят и отдадут куда надо. Слышала она, узнавала, были такие случаи, и не один раз.
Ну, а она сама? Забудет. Уже, кажется, забыла. Не видала его, и как не было у нее, не было.
Вон и кончилось, что началось в прошлом году и казалось никогда не поправимым. Теперь и думать больше не надо. Ни о ком не надо. Снова сама для себя. Все! Все!
Под простыней становилось душно. Попробовала сдвинуть ее с лица и посмотреть, что делается, рядом. Думала, что все на нее смотрят. Лежала на всякий случай с прищуренными глазами.
Но оказалось — на нее никто вовсе не смотрел. Женщины не то спали, не то дремали на своих койках.
С левой стороны тихо переговаривались две матери. Одна молодая, круглолицая и розовая, — казалось, не только что отмучилась, а словно вернулась с лыжной прогулки. На полных ее губах мелькала довольная улыбка; другая была много старше. Рядом с розовой казалась старухой, хотя и было ей, наверно, куда меньше сорока. Прибранные назад волосы открывали худощавое лицо, впалые щеки и лоб с наметившимися морщинами. А глаза у женщины были большие, серые и словно напуганные.
— Я Глебке своему и говорю, а что, если двойня? — торопливо шептала молодая. — Живот у меня во какой был, не видели? Ну чего будем делать? А он незадумчивый, Глебка-то. А что, говорит, выкормишь и двоих. Ты здоровая, вон какая. Хоть на выставку… — Она хихикнула и продолжала: — Ему-то конечно… Не понимает. А я все думала, ну в самом деле… Сестра одна, старушка, успокоила. Парень, сказала, у тебя, молодуха, будет. Здоровенный парень, геройский. Вот погляди, и надо же — по ней и вышло. Четыре кило сто! — Молодая мать помолчала, но, видно, не терпелось ей поделиться своими прошлыми опасениями. — А ну бы вдруг, — опять начала она. — Ну бы вдруг и двойняшки. Куда деться?.. Повезли бы домой двоих. Глебка бы ничего. Может, кто его знает, и рад бы был. Он все про меня беспокоился. Видели, чего наприсылал! А дома я на открытки детские глядела, чтобы красивый родился. А Глеб мне: «Чего глядишь, на меня похожий будет, и все тут». И скажите пожалуйста! Глянула я — голова с яблоко, а чисто Глебов портрет. Сейчас, может, тут за решеткой ходит, меня в окно поглядеть надеется. Нельзя вставать, а то бы а ему показалась. Все в порядке, и сын у нас во какой!..