Постепенно я перешел на философские сочинения, хорошенечко проштудировав «Море невухим»[15] и «Кузари»[16], взялся за каббалу. Почти на год я погрузился в скрытую мудрость и учился писать камеи, говоря всем, что провожу ночи над Талмудом.
В результате я стал панически бояться темноты. Как сказано: больше знаешь – большего боишься. Теперь по ночам я зажигал свечи во всех светильниках, их стало уходить порядочно, за что мне не раз влетало от старосты бейс мидраша. Потом он почему-то успокоился и перестал меня терзать. Лишь спустя время я узнал, что мой отец вызвался платить за все сожженные мною свечи.
С каждым днем я становился все более благочестивым. Совсем не ел мяса и рыбу, только черный хлеб и по субботам немного супа и каши без масла. Во время молитвы я часто плакал, а с наступлением субботы искренне радовался. Помню, как, идя домой, я смотрел на людей на улице с жалостью и снисхождением. Что они знают? Что они учат? Как можно жить не понимая, чем отличается ор совев от ор мемалэ[17]?
За три года непрерывных занятий я приобрел немалое количество знаний, научился хорошо писать камеи и считал себя уже чуть не праведником. Пришло время ломать оковы и пробивать ворота. Если до сих пор я помалкивал, предпочитая не вступать в споры по поводу Учения и Закона, то теперь решил не стесняться и начать говорить.
Споров в бейс мидраше хватало. Собственно, сама система обучения строилась на споре. Споры начались еще у мудрецов во времена Храма, перешли в Вавилон, где, будучи записанными, получили название Талмуд, и продолжаются по сей день. Каждый уважающий себя раввин считает святым долгом оспорить мнения предшественников или найти в них некую лазейку, на которой он может выстроить здание собственного авторитета.
Но со мной все выглядело наособицу. Стоило мне открыть рот и начать излагать свое мнение, как лица людей, до сих пор благосклонно прислушивавшихся к словам собеседника, вдруг менялись. Я это видел по глазам, по кривым усмешкам, по презрительно опущенным уголкам губ. Похоже, они относились ко мне так же, как я относился к простым людям на улице. Да-да, жалость и снисхождение стали моим уделом в лучшем случае, а в худшем собеседники почти не скрывали пренебрежения.
И все потому, что я был уродом, горбуном с непропорционально большой головой и тонким голосом кастрата. К человеку с такой внешностью невозможно относиться уважительно. Будь я носителем известной раввинской фамилии, сыном или родственником какого-нибудь хасидского ребе, все выглядело бы иначе. Но я был никто – и должен был остаться никем.