– Мама! – позвал он, выходя из своей спальни.
Хосефа приготовила сытный завтрак: подсушенный хлеб, сало, чашку молока, без кофе; кофе кончился, извинилась она. Отошла от швейной машинки, села с ним за стол, радуясь тому, что он ест за двоих: обычно, переночевав дома, он не завтракал с таким аппетитом. И говорил спокойно, отчетливо, не откашливался, не прочищал горло, избавляясь от миазмов, какими надышался ночью.
– Я вчера видел Эмму, – признался он, не переставая есть. Хосефа заметила, как он весь подобрался, сжался. – Она беременна, на сносях. И в самом плачевном состоянии. Думаю пойти предложить ей помощь, может, сколько-то денег.
– Нет!
Далмау попятился, споткнулся обо что-то, чуть не упал. Мать сказала ему то же самое: «Нет!» Предупредила его, а он не прислушался. Эмма всего лишь позволила ему войти в крошечную лачугу, и он вошел, все еще с вытаращенными глазами, с невнятной речью; да и впустила она его лишь тогда, когда дети, резвящиеся в узком проходе, набросились на постороннего под любопытными взглядами двух сидевших на стульях теток, которые за ними присматривали. «Не совершай такой ошибки, – советовала мать. – Эмма гордая. Она ничего от тебя не примет». Мать была права: Эмма оправилась от изумления и вскинула подбородок. Далмау улыбнулся. Она – нет.
– Чего тебе надо?
Эти ее слова прозвучали как пощечина. «Если девочка в таком плачевном состоянии, как ты говоришь, последнее, чего она захочет, это видеть тебя», – предупреждала Хосефа. Шалью, которая была у нее на плечах, Эмма старалась прикрыть ветхий халат, в котором ходила дома. Это мало помогло. Она еще выше задрала подбородок, чтобы Далмау смотрел ей в глаза и не заметил, что на ногах у нее старые носки Антонио, отчего ступни казались огромными. Детишки обступили их.
– Входи, – неохотно пригласила она.
«Ты только унизишь ее», – добавила Хосефа. Но он спорил, приводил аргументы. Прошло уже немало времени, сказал он. И раз она теперь с другим… «Зачем тебе это? – спросила мать. – Оставь ее. Забудь». Он просто хочет помочь, настаивал Далмау, ради любви, которую они испытывали друг к другу, ради нежности, которая в нем все еще жива. Эмма наверняка уже забыла старые обиды. Иначе и быть не может. «Сынок, – изрекла мать, – боль и гнев, как и другие чувства, не забываются, просто загоняются в угол и загораются с той же или большей силой от малейшей искры».
– Как ты живешь? – спросил Далмау у Эммы.
Та издевательски расхохоталась, показывая на свой живот, обводя взглядом дом.
– Разве ты сам не видишь? Разве ты не затем пришел, чтобы посмеяться надо мной и над тем, как я живу? Мало тебе было того, что ты в твоих рисунках выставил меня голой перед всей Барселоной?