Ночью, когда Эмма вернулась домой и застала Хосефу за швейной машинкой, она всего лишь улыбнулась, поцеловала мать Далмау в лоб и упросила прекратить работу. Ни ее набег на кухню, ни Эспедито, ни новое положение Эммы они обсуждать не стали. Эмма забрала из рук Хосефы шитье, и они стали болтать о Хулии, которая мирно спала в другой комнате.
С того дня Эмма почувствовала себя свободной: работа позволяла ей содержать дочь, ее окружала семья, и уже не было мужчины, который мучил ее и не давал проходу. Поэтому она не хотела улыбаться, вспоминая, как неуклюже набросился Далмау на карлиста; она хотела только забыть страхи и обиды, чтобы можно было жить дальше.
Маральяно позволил ему остаться до открытия Дворца музыки, которое предполагалось через пару месяцев, в феврале 1908-го. Он хороший работник, отдал должное итальянец, но его ссора с Грегорией плохо повлияла на атмосферу в мастерской. «Эту девушку почти все очень любят», – добавил мастер и был вынужден признаться, что шумный успех Далмау среди республиканцев может испортить отношения мозаичиста с работодателями.
– Надеюсь, ты выбрал верную сторону, – заключил Маральяно, вроде бы желая ему добра, хотя под пожеланием и таился упрек.
Далмау немного подумал. Он мог бы ответить, что никто не помог ему примкнуть к другой стороне, к которой принадлежали и учитель, и остальные художники, и выразился бы порезче, чем мозаичист с его тонкой инвективой, но решил не ворошить прошлое. Это не его мир, и он совершил ошибку, пытаясь туда проникнуть.
– Я на той стороне, какая мне подобает: на стороне наемных рабочих и ремесленников.
На том все и завершилось. Маральяно понял намек, кивнул, поджав губы, и пожелал ему удачи.
Далмау остался стоять посередине небольшой сцены, предназначенной исключительно для оркестра и хора, такого как, например, Каталонский Орфеон. Великолепный, величественный орган нависал над ним почти угрожающе; он был установлен на втором ярусе, за его спиной, а под ним работники Маральяно уже заканчивали выкладывать мозаикой одеяния муз и