Светлый фон

Третье и последнее замечание, которое мы желали бы сделать, касается особого характера всех впечатлений, из которых слагается воспитание и который не только не парализуется последующим влиянием жизни, но, напротив, усиливается и укрепляется: это прерванность каждого впечатления, недовершенность его.

Никто не останавливался на этом мыслью, а между тем нет ничего, что так могущественно не допускало бы в душе воспитывающегося установиться какому бы то ни было прочному влиянию, хорошему, как и дурному. И в самом деле, один тот факт, что обучение ежедневно слагается из 5 неодинаковых впечатлений утром (классные занятия) и стольких же вечером (приготовление уроков), т. е. что между окончанием одного восприятия и началом другого не проходит более 3/4 часа, может дать понятие о том, какою tabula rasa, иссеченною мелкими и тусклыми черточками, должна стать душа каждого воспитывающегося. Каждая мысль является перерванною другой мыслью, каждое чувство является вытесненным другим чувством; ни одной оконченной мысли, ни одного полного чувства, и это в течение 8–10 лет. Теперь представим, что человек с самою восприимчивою душою читает самую потрясающую книгу, которая когда-либо была написана, но так, что через каждую страницу он должен разрешить одну нетрудную задачу по алгебре и затем выучить урок по географии и потом только продолжать чтение, впрочем непрерывное опять только до следующей страницы, – мы спросим, каково должно быть влияние такого чтения? что осталось бы от него в душе читающего, при других условиях, быть может, преображенной бы этим чтением? А мы взяли наилучшую душу и наилучшее впечатление.

Этим объясняется, почему молодые поколения в наше время, выходя из школы на широкую арену жизни, не выносят с собою ни одной привязанности и ни одного интереса; и еще почему на всех поприщах жизни – в общественной деятельности, в науке, в поэзии и искусстве – уже давно не появляется ни одного великого дарования. Никакой гений не в состоянии устоять против трех этих влияний. Кеплер и Дант, пройдя современную школу, сделались бы – один посредственным ученым, другой составителем порядочных стихов.

И здесь опять сказывается та слепая историческая сила, на которую мы указывали ранее, против которой мы бессильны бороться, хотя и чувствуем, куда она влечет нас. Потому что как иначе возможно было бы устроить воспитание, а устроивши так – как было не погубить в зародыше всякое дарование?

По отношению к науке орган, о котором мы говорим, не может быть столь определяющим, как по отношению к воспитанию, но может быть гораздо более деятелен, чем как это было до сих пор в каком бы то ни было государстве. Интересы науки, ее затруднения, задачи, перед которыми стоит она, не говоря уже о ее нуждах, должны быть столь же близки для государства и народа, как интересы воспитания или правосудия, и гораздо более дороги, чем интересы накопления богатств. Последние уходят также быстро, как и приходят, а сокровища науки никогда не оставят того, кто раз сумел приобрести их. А между тем как многое здесь зависит от простого недостатка средств, как неисчислимо то, что могло бы быть выполнено наукою при деятельной помощи государства. И каким светом облилось бы в истории подобное государство, интересы чистой истины поставившее не ниже интересов материальных. И как малого стоило бы это для него, – гораздо меньшего, чем сколько стоит самый недолговечный блеск.