Светлый фон
восходящую аллегорезу

Отсюда торжественность иных текстов этого рода, которые придают себе вид внушенных свыше и принимают инициатическую форму. Подобным сказкам большей частью недостает насыщенности и подлинного символического веса: провозглашаемые ими истины сводятся к нескольким отвлеченным «принципам», которые читатель видит невооруженным глазом. Напрасно аллегория впадала в высокопарность: ей не хватало содержательности, она оставалась безжизненной. В лучшем случае она подготовила некоторых читателей к тому, чтобы наново перечитать баснословные предания прошлого, ища в них – порой без всякого основания – аналогический (а то и анагогический) смысл. Так что ко временам, когда детство реабилитируют и в умах пробудится ностальгия по мировым истокам, сказочное баснословие предстанет осколком изначальных времен. В нем станут искать «последних» истин, на этот раз – в виде первобытного откровения, первородного слова. Символика волшебной сказки, будут тогда уверять, – это первый отзвук, разбуженный в человеческом воображении зиждительной мудростью: первые сказители были посвящены в таинства, от которых мы теперь отрезаны. Вся задача поэзии, скажут иные, в том, чтобы вернуть эту утраченную сопричастность, это детство духа. «Сказка есть вместе с тем образец поэзии, – утверждает Новалис, – так что во всем поэтическом должно быть по природе что-то сказочное»[519]. Волшебное – добытое из народных источников или придуманное наново, плод благоприятного стечения душевных обстоятельств – станет теперь проводником высшего знания. Изящная, величественная или пугающая, волшебная сказка – больше не литературный жанр, позволяющий пародировать сакральное, она – нечаянная грань, открытая новыми поисками сакрального. И в этой роли она обретает предельную «онтологическую» весомость. Рококо дематериализовало волшебную сказку, оставив на сцене одни лишь насмешки. Напротив, ранний романтизм пытается найти в ней такой поэтический вес, что она становится проявлением какого-то чувства, души народа либо самой природы: в ней теперь торжествует любовь, но уже как объективная, космическая сила.

внушенных свыше объективная

Когда Гоцци ставил на сцене свою первую «фьябу», «Любовь к трем апельсинам», он явно исходил из того, что Баттё назвал бы «ораторской аллегорией». Рассказу из «Пентамерона» Джамбатисты Базиле (Неаполь, 1634) придан, по идее Гоцци, переносный и сатирический смысл; сказка отсылает к театральному спору, зритель следит за персонажами, о которых что ни день говорят газеты и памфлеты: фея Моргана – это театр аббата Кьяри, маг Челио – это Гольдони. Итак, перед нами пародийный манифест, переносящий на сцену войну, во имя хорошего вкуса объявленную академией Гранеллески «реформаторам» и обновителям. Но Гоцци не ограничивается насмешками над «адвокатским стилем» Гольдони и эмфазой аббата Кьяри; волшебство в «Трех апельсинах…» подано не всерьез, автор тут же обращает его в потеху. Если ему верить, это он изощряется в доказательствах, что смешные сказки способны собирать не меньшие толпы, чем пьесы Гольдони. Так Гоцци забавлялся, понарошку создавая плохую литературу: он уговаривал хороших актеров – Сакки и его труппу – подсовывать публике ребяческую несуразицу[520]. Тем самым он убивал двух зайцев: доказывал чары commedia all’improviso[521], от которой отказался Гольдони, и, заранее предполагая совершеннейшее ничтожество своей сказки, доказывал, опять-таки в пику Гольдони, что нашествие публики вовсе не свидетельствует о качестве пьесы.