Я знаю, мне скажут, что такие похвалы вредны для молодежи. Не знаю, не знаю, может быть…
Если на то пошло, наверно, на устах у прелестных девушек резвятся какие-нибудь не видимые глазу, но губительные микробы. Так что же делать? Как быть? Любить, но не целовать? Нет, по-моему, все-таки целовать. По-моему, надо хвалить молодых, и средних, и всяких ищущих, трепещущих, жаждущих веры в себя, обретающих в ваших глазах и словах силу и твердость для движения вперед. Ах редко, редко хвалят у нас теперь друг друга. Всё больше ждут, озираясь по сторонам… А по мне, нет более чистого наслаждения, чем искренне, смело, от души похвалить молодое в его исканиях, а иногда даже и в ошибках; выдвинуть под яркий жизнетворный прожектор общественного внимания, похвалить громко, чтобы поддержать, чтобы взять на себя ответственность за свою похвалу. На долгие годы похвалить без этого осточертевшего академического кивания, без барской снисходительности, без этого кислого «меканья» и трусоватой дикционной невнятности.
Кое-где еще до сих пор сохранилось и распространяется мнение об Алексее Диком как о ярчайшем самобытном таланте нутра, этаком стихийном театральном Василии Буслаеве, черпающем силы для своей работы в своем неуемном, здоровом темпераменте и безграничной интуиции. Много здесь верного, личный его темперамент и другие качества мы хорошо знаем, но Дикий был глубоко и всесторонне образованным человеком с очень своеобразным видением и мышлением, и, может быть, поэтому его знание литературы современной советской, классической и западной, его знание живописи и музыки не бросалось в глаза. Его индивидуальность как бы заслоняла все это, для него не подходили общепринятые понятия об эрудиции и «эрудированных товарищах». Он был как хитрющий Тарас Бульба, который при встрече с сыновьями вскользь упоминает имя Горация, и восхищенный отцом Остап говорит про себя: «Вишь, какой батько! Всё, старый собака, знает, а еще прикидывается».
Дикий, глубоко и проникновенно знающий русскую классическую литературу, на беседах мог часами говорить нам о Сухово-Кобылине, о Салтыкове-Щедрине, о Лескове, Островском и бесконечно волновавшем его Пушкине, о своих замыслах постановки «Бориса Годунова» (кстати сказать, Алексей Денисович успел, будучи уже тяжелобольным, напечатать эскизы-замыслы в виде интересной статьи в одной из московских газет).
Помню, однажды сидел я у него дома. Алексей Денисович собирался ставить тогда в Малом театре «Смерть Тарелкина».
– Здесь нужна сухая кисть, – сказал он раздумчиво, – знаешь, термин у художников? Очень уж строг Сухово-Кобылин. Посмотри, какая четкость, какая графика драматургических линий. Тут надо очень сдержанно писать, а то раз, чик – и не так, и все полетит в корзину… Уж на что сдержан великий Салтыков-Щедрин, а вглядись – он свободней…
Дикий снял с полки книгу, нашел портрет Салтыкова-Щедрина, долго глядел на него, потом показал мне:
– Интересный человек, с секретом… Посмотри, ничего не замечаешь? Тогда я так спрошу тебя: как мог этот страшный взрыватель основ, бунтарь, возмутитель спокойствия, человек, чьи произведения поопасней адских машин, человек, чьи жесткие и жестокие сказочки глубоко подкапывались под великодержавный порядок, еретик, подымающий голос против самого государя-императора, – как мог он, этот свободный человек, отпустить себе окладистые бакенбарды да еще напялить на себя мундир губернатора? Вглядись в его лицо. Ведь это самый что ни на есть действительный статский советник, бюрократ, каменное сердце! Молчишь? Ну так слушай…
Дикий таинственно оглянулся по сторонам и, словно бы уверившись, что мы одни, чуть слышно прошептал: «Гримировался!»
Дикий превосходно знал западную литературу и драматургию. Он глубоко ценил Диккенса и Шоу, восхищался Мопассаном. От него я впервые услышал о Бен Джонсоне, которого Алексей Денисович ставил в один ряд с великим Шекспиром. Дикий пересказывал нам, а иногда и читал наизусть отрывки из грубоватых, но безудержно веселых комедий Аристофана и, наконец, поставил «Интермедии» Сервантеса. В течение нескольких месяцев многие студенты безумно увлекались мрачными, полными страстных сарказмов портретами удивительного Гойи – и это только благодаря Дикому, который однажды произнес панегирик в честь гениального испанца. А каким веселым становилось лицо Алексея Денисовича, когда, откинувшись в кресле и вздернув кверху свою рыжеватую голландскую бородку (это было в то время, когда Дикий снимался в картине Эрвина Пискатора «Восстание рыбаков»), он читал нам написанные сладостным ядом цветистые рубаи несравненного Омара Хайяма.
Февральский ветер бил в окна аудитории. Мы сидели вдоль стен. За столиком – человек с рыжей бородой. Он читал стихи старого перса. И восточная мудрость входила в наши души – впечатлительные души молодых актеров. Слышался мерный, чеканный голос. Это были переводы Хайяма, которые сделал Тхаржевский, и с тех далеких пор я не могу привыкнуть к другим; другие кажутся мне пресными, в них не хватает дремлющего огня. Я понимаю, что, наверно, ошибаюсь, но что я могу поделать с собой: ведь это голос Дикого звучит через десятилетия.
Дикий никогда не был рафинированным смакователем антикварных красот. Отдавая должное таланту стариков, сам Дикий – современник Советской России, настоящий патриот – неустанно и пристально, любовно, взволнованно и очень по-хозяйски заинтересованно следил за современной литературой и поэзией. Помню, он привел к нам в студию худенького, не слишком «взрачного» человека с тонким, милым лицом, которое очень красила такая же милая и дружелюбная улыбка. Алексей Денисович был очарован. И мы слушали чудные, грустные и смешные стихи, которые поэт читал нам своим слабым, чуть картавым голосом, а Дикий смотрел на него влюбленными глазами. А потом Дикий, верный своему увлечению, быстро и вдохновенно поставил пьесу Михаила Светлова «Глубокая провинция» в Театре имени ВЦСПС, которым руководил в то время. Увидев и решив «Глубокую провинцию» как спектакль-концерт, Дикий пригласил оформить его художника Шифрина. Шифрин сразу же заразился диковской «болезнью» и тоже увлекся Светловым. Много повидавший на своем веку разных спектаклей и видевший почти все московские постановки пьес Светлова, я могу заверить: такой сценической удачи на основе его пьесы я еще не видел никогда и нигде.
«Глубокая провинция»! Если вы не видели этот спектакль, поговорите с кем-нибудь из актеров, игравших в нем или видевших его, и вы сразу заметите, как затуманятся глаза собеседника, как он вздохнет, глянет в сторонку и тихонько замурлычет: «Девушка в соломе ночевала…» И будет в этой песне извечная актерская тоска но театру, который не может жить без яркой, каждый раз прожигающей новизной формы, по театру, которому так скучно, и тесно, и вредно жить в сереньких будничных одеждах.
Однажды Алексей Денисович приволок к нам в студию коренастого парня с раскосыми глазами и мокрыми, словно смоченными в чае, кудрями. Озираясь и похрапывая носом, парень вынимал из кармана смятый, не слишком сверкающий чистотой платок, развертывал его, доставал оттуда какую-то помятую конфетину и отправлял себе в пасть, после чего щедро протягивал свой платок-кулечек окружающим. Этот вроде бы невинный сластена был Павел Васильев, поэт, приехавший из Сибири и бухнувший на всю Москву своей словно с цепи сорвавшейся поэмой «Соляной бунт».
Дикий попросил его почитать стихи, и он читал их нам таким глубоким басом, что от страха мороз по коже подирал. У Васильева в поэме «Соляной бунт» есть строки, описывающие молебен во славу христолюбивого воинства. Были в поэме и «пономарь, голубой от чесотки», и дьякон «с дьяволом в глотке». Видать, этот косматый дьявол сидел в глотке самого автора поэмы. Читал Васильев и другие стихи, хорошие, свежие, яркие, пахнущие степными травами.
И еще приходил к нам в те годы высокий, сутуловатый юноша с оттопыренными ушами, с голубыми глазами, в светлом мохнатом свитере, длинные рукава которого заменяли юноше перчатки. Он читал нам стихи о любви, о комсомольцах… Ярослав Смеляков тогда горел в огне комсомольской романтики.
И как же я рад, что Ярослав Смеляков, проживший трудную жизнь, дал нам такую замечательную вещь как поэма «Строгая любовь». Многих приводил в свою студию Дикий. Много мы слышали стихов, хороших и плохих, старых и новых, гладких и лохматых… Здесь важно сказать лишь одно – Дикий сумел привить своим ученикам на всю жизнь возвышенную и спасительную любовь к поэзии, за что светлой его памяти спасибо еще и еще раз.
Я всегда любил эстраду – это лаконичное, острое и опасное для артиста искусство. Шутка ли сказать – отважный мастер должен остаться одни на один со зрителем в течение десяти минут, держать его внимание.
В Зале имени Чайковского, в лучшем тогда зале Москвы, программы чаще всего бывают отличные, с участием первоклассных исполнителей, но я, да простится мне это, в тот вечер не запомнил ни одного из них. Ведущий вышел на просцениум и коротко объявил: «Антон Павлович Чехов. “Ведьма”. Роли исполняют: Раиса – артистка Алексеева, почтальон – артист Снежницкий, дьячок – артист Дикий». Свет погас. Потом вспыхнул. На сцене стояли какие-то скамьи, изображающие деревенские полати. На них шевелилось какое-то существо. «Боже мой, кто это?»