Отныне они иногда неделями летали вокруг света с одних переговоров, обсуждений или осмотров на другие. Джону стало нравиться положение бизнесмена, который приземляется на собственном самолете, которого всюду сопровождают красивые люди на черных лимузинах и которого всюду принимают как важную и желанную персону. Он начал наслаждаться сидением за огромными столами из благородного дерева в роскошных конференц-залах, заслушивая доклады нервничающих господ старшего возраста, тем более что теперь он уже кое-что соображал в цифрах, которые называли управленцы или излучали проекторы. Случалось, что он задавал один-два вопроса, на которые отвечали с видимым вздрагиванием; но по большей части он окутывал себя многозначительным молчанием, передавая слово Маккейну и со временем приобретя славу таинственного и неприступного босса.
Для журналистов и просителей Джон Фонтанелли был практически недосягаем, другое дело – для своей семьи и старых друзей. Он держал личный секретариат, работающий по принципам, заведенным еще Вакки. Даже список знакомых ему лично отправителей, чьи звонки и письма переадресовывались непосредственно ему – их лишь просвечивали во избежание взрывоопасных вложений, – был тот же самый. Его мать, дозвонившись до него после третьего или четвертого переключения, находила его в самолете, что было для нее непостижимо. Непостижимой была и скорость, с какой ему доставлялись письма, где бы на земном шаре он в этот момент ни находился. Как будто в секретариат наняли ясновидящего, который раньше их самих знал, где их самолет приземлится в очередной раз. Таким образом его однажды настиг первый компакт-диск Марвина.
Джон с некоторым любопытством открыл конверт с защитной внутренней прокладкой и расплылся в улыбке, увидев диск. Он назывался
Очень интересно. Джон все бросил, прошел в салон самолета, оборудованный Hi-Fi-установкой за пятьдесят тысяч долларов, и с любопытством поставил диск.
Если одним словом, это было чудовищно. Из колонок вырывался глухой, размазанный шум, из которого неприятно выделялась лишь бас-гитара, тогда как пение терялось в чрезмерно просторном зале с плохой акустикой. Невелика потеря, поскольку пение Марвина было клинически-депрессивным и одновременно остро-чахоточным. Все громыхало в монотонном ритме, а если и удавалось различить начатки мелодии, то она так сильно напоминала что-то уже знакомое, что на язык просилось слово «плагиат». Константину было почти не слышно, но об этом тоже жалеть не приходилось – судя по тому немногому, что доходило до слуха.