«Констанца! Где же она?»
— Констанца! Констанца!
Его призывы остались без ответа. Он вспомнил, что она отправилась на новую постановку его «Волшебной флейты» в театре Шиканедера.[4] Он взглянул на часы, они всегда лежали у него под рукой, и представил себе полный зал «Фрайхаузтеатра». Он до минуты знал хронометраж своей оперы и мог жить в одном времени с музыкантами, певцами и публикой.
«А вот сейчас вступать тебе, величественная Царица ночи!»
Он улыбнулся при мысли, что нарушил традиционный символизм музыкальных регистров, предоставив силам тьмы высокий регистр, а силам света — регистр низкий. Потому что свет есть познание и мудрость. Музыка может передавать много глубинных мыслей, если мы владеем ключом к ней.
Он подумал, что Констанца по окончании спектакля ненадолго задержится с труппой, и, добавив несколько нот в партитуре, воскликнул:
— Правильно! Нужно морально поддержать их! И потом, ведь Констанца пьет там и за наше здоровье и, стало быть, за мое выздоровление!
Qua resurget ex favilla…[5]
Теперь каждое движение давалось ему все труднее. Он провел ладонью по потному лбу и прикрыл глаза.
«Я так устал. И все же надо закончить. Предположим — это глупо, конечно, — что сегодня я умру… Если я напишу партию для баса и песню, что будут делать струнные инструменты? А если я напишу для струнных, найдут ли они гармонию? И потом, я не могу писать для струнных раньше, чем для баса. Это было бы новацией. Но я и не могу позволить им смеяться надо мной рыдающими скрипками. Вот, мол, я тебе пиликаю на конском волосе или кишечной струне! В одну сторону… в другую… Очень протяжно! И как они акцентируют все это… еще… Нет! Нет!.. Музыка должна быть как можно более легкой, милостивой, как… промысл Божий!»
Его снова схватило изнеможение. Бешено заколотилось сердце.
— Полно, старина, — сказал он, обращаясь к самому себе, — зря ты так торопишься! Твой конец еще далек!
Он с трудом приподнялся и приписал еще несколько тактов. Самое трудное было не записывать ноты, а поднимать руку, чтобы обмакнуть перо в чернильницу. Он так еще и не решил дилемму между голосами и инструментовкой. И снова с тоской подумал об уроках, которые когда-то давал ему отец. У него всегда были непростые отношения с ним. Леопольд не понял его и до конца так и не смирился с тем, что он уже не тот ребенок, которого демонстрировали восхищенной публике, что он стал взрослым мужчиной, жаждущим свободы, чтобы вершить свои дела. Даже если этой свободе суждено было обернуться жизнью подчас легкомысленной и разорительной. Не говоря уже о правилах приличия; они созданы для тех, у кого есть время их соблюдать.