Светлый фон

Просушив одежонку на ветру, пробовали удить возле берега, потому что выехать мористее при такой волне не могли, побаивались, но, сколько ни сидели, клева так и не; дождались, с грехом пополам выудив с десяток мелких, заморенных окушков. Под самые потемки жарили их на рожнях, почти сожгли, потом пытались есть, запивая водичкой, чтобы хоть как-то приглушить голод, но такая еда, да к тому же без хлеба, вставала поперек горла. Не уняв, а только растравив голод до жгучей боли в животе, пошли ночевать в копешку сена. Обычные разговоры, страшные истории про некоего жуткого зверька, хозяина этих берегов, на ум не шли, хотя так и подсказывались, нашептывались всплесками щук в прибрежной траве, шуршанием волн в камышах; не шел на пустой живот и сон, такой нужный и желанный сейчас. Хотелось есть… Вот тогда-то и приблазнился Ванюшке месяц горбушечкой хлеба, как в ранешней загадке, тогда-то и помянулось с тоской и любовью, как мать пекла свой хлеб, да так это ярко, желанно вдруг помянулось, что вроде бы от небесной горбушечки стало ощутимо наносить сытно-теплым духом. Пробившись сквозь ночную озерную прохладу, сквозь болотный запах плесневеющей на отмели среди камышей воды, этот хлебный дух мягко закружил голову, согрел и как будто даже немного насытил, почему Ванюшка вскоре и заснул.

Хлебушко…

В тот день, когда мать стряпала, ее хозяйская власть круто вздымалась как на свежей опаре, и даже отцу, не говоря уж о ребятишках, приходилось терпеть и смиряться. Почему-то Ванюшке чаще всего вспоминался день стряпни из той поры, когда он еще, как говорят, ходил под стол, — может быть, позже, когда подрос, мать уже не так часто пекла свой хлеб, магазинского стало хватать, а в дни, когда она все же открывала большую стряпню, протопив русскую, печку, Ванюшка мог и пробегать по улице.

Топчась промеж печки и стола, изредка вылетая в ограду или кладовку, мать отцепляла запан из ухватистых Ванюшкиных ручонок или ловко, даже не глядя на сына, огибала его, если он вставал поперек ее дороги. Заученно, думая при этом о чем-нибудь своем и успевая тихонечко ругаться с отцом, с его гармошкой и песнями ни свет ни заря, мать сноровисто вынимала горбатые хлебы из печи, подсаживая их на вышорканную до бурого свечения деревянную лопатку, потом укладывала на столе возле самовара и, обмахнув утиным крылом, макнутым в топленое масло, покрывала полотенцем, чтобы горячий ржаной дух не тратился задаром, выдыхаясь в избу, а дольше жил в хлебе, помаленьку оседая и затаиваясь в ноздреватом нутре. После отрежешь краюшку, поднесешь ко рту — только не разевай рот до поры, не жадничай, — и в нос тебе неожиданно и счастливо нахлынет густое ржаное тепло, как милосердный солнечный свет после сиротской мороси. Вдохни это тепло всей грудью, маленько придержи его там, чтобы нутро согрелось и сладко заныло, запело тоненько в предчувствии свежего хлебушка, и тогда уж в охотку, с постоянно волнующим ощущением вкуса славно поешь, а потом поклонись хозяйке в пояс — дай бог ей здоровья, и смело можешь идти спорить с голодным. Хорошо еще, если ты сядешь за стол после того, как ладно, несуетно, вволюшку поработал: в огороде ли, окучивая картошку, в лесу ли, заготавливая дрова, на лугу ли, сгребая подсохшее сено, — тут хлебушко еще вкуснее покажется, тут уж разыграется такой лихой аппетит, когда и нежевано летит, как говорила мать.