Ужас охватил меня, когда я очутился в этом застенке.
Нас выстроили вдоль стены, на руки надели наручники, перед нами натянули трос — так, чтобы мы не могли пошевельнуться.
В подвал ввели какого-то юношу в рваной одежде. Тусклый огонек маленькой электрической лампочки осветил его лицо. Оно все было в синяках и ссадинах, заросло рыжеватой щетиной. Глаза запали, налились кровью.
Раздели его догола, обмотали стальным тросом и подтянули к потолку. Слегка опустили и начали бить березовыми палками, колючей проволокой. Бьют, а он молчит. По всему телу кровь проступила, живого места не осталось. Молчит.
Его снова подтянули на тросе, снова били, кололи шпильками, иглами, на наших глазах резали, не спеша, зверски расправляясь с бессильной жертвой…
Боже мой! Как только человек может такое выдержать… И мы ничем не могли помочь.
У Домбровского на глазах выступили слезы, он замолчал, свернул цигарку, затянулся крепким дымом махорки и снова заговорил:
— Палачи перестали издеваться над юношей только тогда, когда он потерял сознание… И не только он. Некоторые из нас не выдержали этого ужаса. Я сам думал, что с ума сойду. В застенок привели еще нескольких. Так же зверствовали над ними у нас на глазах, но никто из пытаемых не проронил ни слова. Мы видели подлинных героев, непобежденных советских людей.
Но больше всего запомнился мне этот паренек. Поздно вечером его втолкнули в нашу камеру. Выглядел он ужасно. Вместо одежды висели какие-то клочья. Один глаз совсем заплыл кровью, губа рассечена; он не мог подняться на ноги.
«Что, хлопцы, — тихо проговорил он, — не узнаете? Видите, как они меня расписали?»
Чувствовалось, что ему трудно говорить, что тело его, на котором не осталось живого места, нестерпимо болит. Но он заставлял себя перебороть боль, хотя это и стоило огромных усилий.
«Они хотят знать про партизан, — тихо говорил он. — Сказали, что убьют меня, если я ничего им не скажу. Как будто моя смерть может облегчить их судьбу, как будто она спасет фашизм от неминуемой гибели… Думают: я испугаюсь угроз и пыток. Ждут, когда стану на колени и попрошу милости. Не дождутся…»
Юноша не мог спать — боль не давала. Он знал, что завтра уже ничего не сможет сказать, что мы — последние его слушатели.
«Вы думаете, мне не хочется жить? Еще и как хочется! Я учитель и всю войну мечтал, как я снова вернусь в школу и буду учить детей. Теперь уже не придется… Среди вас нет учителей?.. Нет? Очень жалко! Как это чудесно — быть учителем!..»
А когда рассвело и за стеной камеры послышались тяжелые шаги кованых солдатских сапог, он поднял, голову, прислушался и проговорил: