Светлый фон

— Все… Ничего больше нет.

— Как хотите. За «Мозер» — полбуханки, свои, кровные, вот и талоны вырезаны, — он лезет будто в карман, чтоб показать нам хлебные карточки, но так и не достает их, крякает, вздыхает, мол, сам голодный, да уж ладно: пойду вам навстречу.

— Ты шо, дядько?! Полбуханки за часы золотые! Совесть е у тебе?

— Ты, бабочка, потише!

— Пошел ты! «Свои, кровные»! Ишь морду отъел… Своровал где?..

Мужик зло, но с опаской смотрит на Нину Ивановну, а у той прорывается ненависть к мародеру.

— Шо — нет? Свое отдаешь, шо по карточкам получаешь? Шоб тебе подавиться!

— Но-но, потише…

Но вот конфликт стихает: обе стороны взаимно заинтересованы в обмене. Менщик добавляет еще кусок дуранды и уходит, забрав часы.

Все это было, как сказал А. Твардовский:

Но было и другое. Многие блокадные нормы — не хлебные — нравственные — до сих пор служат для меня примером самоотверженности и добра. Вообще что такое добро, я впервые узнал в блокаду. До войны в школе было принято поделиться бутербродом с товарищем, если он забыл свой завтрак дома. В этом не было ничего необычного. Сегодня ты отломишь, а завтра сам попросишь. Подумаешь, важность!

В блокаду все эти представления сдвинулись. Мы поняли, что просить нельзя: все голодные. Допустим, попросишь, тебе дадут, а как отдавать? К самым близким, родным это не относилось, не могло относиться. В ноябре 1941-го я часто, тогда еще на трамвае, ездил обедать к маме в госпиталь. Ей, военному врачу, выдавали талонную книжку, и мы ходили с ней в столовую для военнослужащих и обедали вдвоем на один талон. Ко многим приезжали их дети, родные. Но порцию давали, конечно, одну — тут было строго. Повариха зачерпнет половник, а он как раз порция супа, и разливает на две тарелки. Это разрешалось. А второе — там и делить было нечего. Поэтому мама обычно говорила: «Ты ешь, я уже сыта».

Но когда трамваи остановились и осталась одна дорога — по Старопарголовскому, я уже реже ходил в госпиталь. Однажды пришел, а мамы нет — в санотдел вызвали. Ко мне подходит женщина, которую я едва знал в лицо. Тоже — госпитальная. «Пойдем в столовую», — говорит. Я было пошел за ней, а потом вдруг спохватился: что же я делаю? Когда мы с мамой обедали на ее талон, это ясно: с мамой же! Но женщина — посторонняя, нельзя, чтоб она делилась со мной, размышлял я.

— Я подожду, — сказал я у входа в столовую.

— Пойдем-пойдем, — она увлекла меня за собой.

И я последовал за ней, влекомый голодом и какими-то неясными надеждами. Мы подошли к уже знакомой мне раздаточной. То была обычная раздаточная столовой, где раньше, наверное, обедали студенты Политехнического института. За раздаточным окном, среди плит и огромных кастрюль, двигались непонятные для меня люди. Они распоряжались едой. Они не могли налить больше нормы — норма была закон. Но! Налить гуще или жиже, сделать добавок, учитывая, что суп, в то время как раздатчица несла его от котла к тарелке, чуть расплескался, или не делать это — на то была власть их, этих «всесильных» людей.