— Ну, значит, и ладно, и порядок, — гость надвинул шапку, — вначале-то я собирался вечером занести, но, думаю, раз двое детишек, надо сейчас. Счастливо вам! — и он повернулся, чтобы уйти.
Теперь снова все всполошились.
— Да как же, товарищ!.. Присели бы хоть, я сейчас кипяток согрею. Вот беда, хлеба-то нет, не выкупила еще. Вы хоть скажите, откуда, кто, — суетилась Прасковья Тимофеевна. Она всхлипывала, бросалась к чайнику, к печке, потом вновь хватала в руки сумочку и повторяла: — Да как же это я!
— Я машинист паровозный. Сейчас в депо работаю. Здесь, у Московского вокзала.
Лишь когда шаги машиниста утихли на лестнице, Прасковья Тимофеевна вспомнила, что даже не успела поблагодарить его как следует. Она расплакалась, ругала себя, что не узнала имени своего спасителя. А он?
Мы тоже не знаем его. Но я живо представляю себе его лицо, улыбку, радость от того, что сделал. Сбросил с плеч хлопотное дело, вернул сумочку, теперь скорей на работу, котел разводить, паровоз ждет…
— Мама и сейчас плачет, когда вспоминает об этом случае, — говорит Валентина Николаевна. Она — одна из дочерей Прасковьи Тимофеевны, которая мельком, в то далекое блокадное утро, видела в дверях своей комнаты машиниста.
— Лицо-то запомнили? — спрашиваю я.
— Смутно… Темно было. Помню только, что волосы назад откинуты…
Где-то теперь тот машинист? Куда он ведет свой паровоз? На какой звезде те мгновения?
1977—1983 гг.
ТУТ НЕ УБАВИТЬ, НЕ ПРИБАВИТЬ…
ТУТ НЕ УБАВИТЬ, НЕ ПРИБАВИТЬ…
ТУТ НЕ УБАВИТЬ, НЕ ПРИБАВИТЬ…В самом начале блокады, в августе — сентябре 1941-го, мы, мальчишки, дежурили на крышах наших школ, рыли траншеи, присматривались к прохожим — тем, кто казался нам подозрительным: не диверсант ли? Все это пока походило на игру, хотя уже шли кровавые бои за Пулковские высоты; уже рвались бомбы на улицах, а ребята годом-двумя старше толпились у военкоматов, добиваясь до срока зачисления в армию.
И шли, шли батальоны ополченцев туда, к Пулкову. Там в те дни решалась судьба города.
Улицы становились безлюднее. Весь темп жизни как бы замедлялся. Ходили тихо: берегли силы, чтоб выстоять, дойти до завода пешком (трамваи уже стали, энергии не хватало) и там отстоять у станка 12—14 часов. Детворы поубавилось: кто успел — эвакуировался, кто оказался при деле. Из наших ребячьих душ уходила веселость. Мы жили одним общим настроением со взрослыми — выстоять, выжить. А голод затягивал петлю все туже и туже. Настал декабрь.
Я помню длинные, голодные вечера при коптилке в старом бревенчатом доме на Рашетовой улице, где я жил, — это самая окраина северной части Выборгской стороны, почти у Поклонной горы. Фасадом дом наш выходил на короткую Рашетову, а вход был со стороны Старопарголовского проспекта, что шел от Поклонки до Большой Спасской, в районе Политехнического института, а это километров пять. По левую руку от проспекта темнела Сосновка, довольно глухой парк; по правую стояли такие же, как наш, деревянные домики, но их было немного, потом начинался пустырь; за ним — поля совхоза 1 Мая и уже совсем ближе к Спасской начинались каменные дома. (Теперь бывший Старопарголовский, ныне проспект им. Мориса Тореза, заасфальтирован, застроен высотными кирпичными домами и считается одним из лучших мест города.) По этому заснеженному проспекту я, бывало, ходил пешком из дома в Политехник — там рядом был военный госпиталь, и в этом госпитале начальником первого хирургического отделения была моя мама, военврач 3 ранга Аида Петровна Гусева.