53 Б а н и ц а – концлагерь недалеко от Белграда.
смерти. Вцепился зубами Троепес в ребра, в крестец, в грудь под сердцем – и повис, не отпускает, и все тяжелеет от выпитой крови,
Вуле отошел в сторону, чтобы избавиться от него, потом шаг за шагом стал приближаться к пню. Стрельба все еще слышна, только слабее – словно бы удаляется. Это встревожило его: «Видят, что я готов, вот и не хотят убивать, брать грех на душу. Презирают. Не могу даже отвлечь их на себя. Преследуют Видрича. Убьют и его и всех, чтобы и памяти о нас не осталось. Может, смотрят, как я мучаюсь, и радуются. Но если мне удастся добраться до пня и положить на него винтовку, чтоб уменьшить отдачу, они еще раскаются, что пренебрегли мной...»
Пуля, точно белая мышь, зарылась перед ним в снег.
Другая, как ножницами, полоснула полу расстегнутого гуня. До пня оставалось уже три шага, когда пуля Тодора
Ставора подсекла ему обе ноги. Вуле упал в снег и закрыл глаза. Сохранился лишь тоненький луч сознания, – боясь, что исчезнет и он, Вуле несколько секунд лежал не двигаясь, будто мертвый, и думал про себя: «Не могу я так лежать, ни живой, ни мертвый! Не позволю добивать себя, как им вздумается, а потом похваляться!.. Надо самому...»
Он нащупал пистолет, болгарский парабеллум, вытащил его, заглянул ему в дуло и, не в силах выдержать его сосредоточенного одноокого взгляда, закрыл веки. «Ослабел я, – заметил он себе, – бояться стал. На хватает духу у человека: больно и кажется, что потом будет еще больней.
Поэтому калеки и больные долго живут. Впрочем, может, это и не так, а наоборот: страх одолевает оттого, что во мне все остальное здоровое. Сердце выдержало бы еще лет шестьдесят, и легкие не меньше, и в голове порядок.
До пояса я здоров, верхний этаж у меня крепкий, без червоточинки, точно молодая сосна, вот он-то и протестует, не желает в землю, не хочется ему во мрак и гниение. Не хочется, но придется: протестует, да ничего не поделаешь.
Живое во мне связано сотнями нитей с этим миром, которым нужно оставить и в котором есть такое небо! Не хочет рука, и у нее есть свой разум, есть душа, свой безмолвный голос протеста, она дрожит, потому что ей даже подумать больно, что именно она должна все разом оборвать. Можно вырвать из сердца мать, много матерей нынче остаются одни-одинешеньки, можно вырвать сестру, и ее детей, и других родичей, можно позабыть все весны, всех девушек, можно расстаться со Слобо и с Шако, но постепенно, а не со всеми вместе и сразу...
Может, мешает то, что я лежу, – сказал он себе. – Покуда лежишь, ты не человек, а либо потенция человека, либо падаль. Нужно как-то подняться, хоть немного, тогда легче будет решиться».