Светлый фон

Пугачева бараний тулуп, затем раздирать рукава малинового шелкового полукафтанья. Всплеснув руками, он опрокинулся навзничь, и вмиг палач поднял за волосы его отрубленную голову… Народ ахнул. Я не помнил себя.

Мы с батюшкой вернулись домой к полудню. Прерывистым голосом сообщая о виденном, он сказал матушке:

– Пугачев был приговорен к четвертованию. Но палач, вопреки приговору, сначала отрубил ему голову, а затем руки и ноги. Простой народ говорит, что он пожалел Пугачева, я же думаю, что тут было распоряжение свыше.

Андрюша, невзирая на мороз, сомлел, но после казни было страшнее: я слышал в толпе голоса, сочувственные восстанию и отнюдь не напуганные. От сего и происходит мнимая мягкость, а скорее трусость правительства. Надо нам, этим воспользовавшись, убираться в глушь.

Мы исполнили все по слову моего отца. Но ничто уже не могло нас спасти от гнева и ярости царицы, особливо каравшей дворян, перешедших на сторону угнетенных сословий.

Брат мой был сослан в Сибирь, где скоро умер. Лишение дворянства было распространено на всю нашу фамилию. Вотчину нашу в Оренбургской губернии и все достояние правительство конфисковало. Оно осмелело. И хотя все им творимое было уже произволом совершенным, но кому мы могли жаловаться на действия разнузданного самодержавия, столь напуганного и восторжествовавшего?

И не те же ли картины впоследствии видели мы в просвещенной Франции при возвращении Бурбонов после революции.

2

2

Я рано лишился отца, матери и брата, равно не перенесших несчастий, и, вынужденный трудом добывать хлеб свой, жил, учительствуя среди купеческого потомства, в захолустном Оренбурге, наблюдая дальние бури.

Четырнадцатое декабря меня потрясло не менее восемьдесят девятого или девяносто третьего года; я жалел, что меня, старика, не было на Дворцовой площади, как раньше, еще юношей, жалел, что не разрушал Бастилии. Я с тринадцати лет скрепился и ждал своего часа; мне семьдесят пять лет теперь – он не пробил. Но я не просил пощады у русских царей, понимая все глубже несчастья раба-крестьянина и любого бедняка в темном моем отечестве.

В сентябре 1833 года в наш город явился из столицы ученый историограф собирать материалы касательно мятежа Пугачева. Он порылся в архивах, съездил по соседству с городом в Берду, где стоял Пугачев шесть месяцев, а затем нежданно-негаданно пожаловал в мою лачугу. Я

знал, что он путешествует с именным разрешением царя, и потому, признаюсь, принял его без большой охоты. Но уже первые несколько минут беседы с ним до глубины души взволновали меня: никогда я не слыхал языка столь пламенного, выразительного, не наблюдал ума столь ясного и живого; все это связывалось со столь редкой теперь мягкостью и обходительностью обращения.