Светлый фон

Каждый день умирало по десять-двадцать человек, а бывало, что и тридцать. Бич Божий хлестал по ретраншементу. Никакие сражения не уносили бы столько жизней, сколько забирала язва. Крепость была будто зачумлена. А Иван Дмитриевич усилил караулы на куртинах и бастионах. Он больше всего опасался перебежчиков. Солдаты, понятно, роптали, и многие примерялись: а не кинуться ли к степнякам в юргу, где, вроде, нет никакой болезни? Лучше в плен, чем в землянку с трупами. Но любой перебежчик выдал бы джунгарам тайну обескровленного ретраншемента и сгубил бы всех, кто не желал сдаваться ни врагу, ни скорбуту, ни язве. Поэтому в караулы Бухгольц велел наряжать только самых надёжных служивых. И пусть они бьют из ружей сразу наповал, если заметят предателя-беглеца.

Иван Дмитриевич думал о том, что приближается весна. Снег уже тает на южных склонах куртин, сугробы на крышах покрылись настом, в окошках повисли первые сосульки. Когда потеплеет, трупы начнут разлагаться. Ретраншемент превратится в душегубку. Отсюда надо уходить. И уходить не через месяц и не через две недели. Могильные казармы были хуже мин. В них, окованная холодом, затаилась смерть; сломаются оковы – и ничто не спасёт. Трупный яд потечёт по улочкам, смрад отравит всякое дыхание.

Остаться в крепости – погибель, но и покинуть её – тоже погибель. У него, у полковника Бухгольца, будет семь сотен пеших солдат, отягощённых ранеными и припасами, а на него набросятся десять тысяч конных степняков. Такая лавина сомнёт даже самое искусное сопротивление. Честь дворянина призывала Ивана Дмитриевича пойти на Яркенд и умереть, повинуясь воле государя. А долг командира требовал с боем прорываться к Иртышу и спасти хотя бы малое число людей. Солдаты его поймут. И офицеры поймут. И в Тобольске его тоже поймут. А вот поймут ли в столице? Поймёт ли брат Абрам – комендант Шлиссельбурга? Поймёт ли царь Пётр? Что увидят в его решении: самоотверженность человеколюбия или малодушие трусости?

Иван Дмитриевич смотрел на тихие землянки мертвецов и с горечью осознавал, что все его соображения о милосердии есть просто оправдания перед самим собой. Здесь, в этом ретраншементе, он впервые по-настоящему устрашился гибели. В Азове, под Нарвой или под Полтавой он не боялся. Тамошняя смерть, военная, была выборочной: может, убьют тебя, а может, и нет. А здешняя смерть, степная, была поголовной: никто от неё не уклонится. Военная смерть была быстрой, как перемена лошадей: хлоп – и убили; сейчас ты – тело, а потом – панихида, холмик с крестом и райские небеса. А степная смерть сосала сердце какой-то невыносимой безнадёжностью. Замёрзшие тела лежали неизменными по многу недель, словно изо дня в день убеждая: смерть навсегда, и за ней ничего нет. Никакой загробной жизни. Здесь казалось, что души не воспарили ввысь, а вморожены в мертвецов и никуда отсюда не делись, будто прокляты. Нет им ни прощения, ни упокоения.