– Говоришь, писарь, кровь старых товарищей на мне? Да, тебе-то их жаль, и быть бы тебе с ними, шкура, кабы москали тебя так не жаловали и не берегли. Знаешь, что, писарь? И мне их жаль. Но еще больше у меня на них гнева, да не гнева даже – удивления. Тем-то они дважды и трижды против обычного вора виноваты, что, будучи старыми и испытанными, всему войску известными и всеми почитаемыми, продались ляхам ни за понюшку табака… Нет, не про всех такое скажу – кто-то и москалям продался! – Чорный кинул испепеляющий взгляд на бывшего писаря – Чего же им не хватало?? Казак – душа правдива, без сорочки ходит. Так ведь говорят? А у этих, помимо славы и почестей войсковых, какого только птичьего молока не было, писарь. Как пришли мы с хлопцами на их подворья – так и бывалые обомлели. Помнишь ты это, Ермолай Тимофеевич? Одних овец у тебя, грешника, столько отогнали, что и ширинский мурза позавидует. И на раде вашу братию приговорили, и все вам кричали позор и смерть – а все же таки никто крови на себя брать не хотел. Как же – испытанные товарищи, гордость войска! Одно дело на площади голосить, а другое – героя Корсуни и Пилявиц за ребра подвесить. Для такого Иван Дмитриевич нужен, без него никак… И пришлось мне, на старости лет, брать вилы, да идти за другими хлев чистить. Да на солому того хлева кровь проливать – не ляшскую и не татарскую, а честную запорожскую. Тех, с кем юнцом еще Крым шарпал, с кем в таборах неделями сидел, и ремни ел, тех, с кем вместе с Богданом Михаловичем ляхов бил – всех на свою душу взял, пусть она в аду горит, а не ваша! – здесь атаман сделался грустен, и даже, кажется, смахнул слезу – Так вот же: кто на Рождество прошлое против старой старшины голосовал – выходите сюда, и пусть вместе нас судят! Нет, стойте! Возьму и сейчас на себя: судите меня, братчики, я за все ответ дам. Мне легко теперь, ведь на Страшном Суде куда тяжелее будет…
Если вначале речи Чорный привлек большую часть казаков на свою сторону, то теперь и оставшиеся заворожено смотрели на застывшего в грустной и гордой позе атамана и, казалось, готовы были сделать что угодно по одному движению его руки. Про третью часть обвинения, касавшуюся царского сына, Чорный, сознательно или нет (хотя Иван уже сильно сомневался в том, что атаман хоть что-то делает не подумав), запамятовал, и сейчас, в повисшей грозной для обвинителей тишине не кому было об этом напомнить. Казалось, что любое новое их слово вызовет вспышку гнева, но не против атамана, а против них же самих. Иван искоса поглядел на Неровного с Черепахой, и понял, что ими владеют те же мысли и опасения. Сейчас должно было все решиться, но как? Пуховецкий чувствовал, что то мгновение, когда Чорный направит гнев толпы на него и его соратников, приближается быстро. Ему было страшно, очень страшно. Но то, что могло случиться с ними в случае неуспеха, пугало ее больше. Иван понимал, что еще чуть-чуть, и решимость покинет его окончательно, а тогда ничто уже их не спасет. Он представил себе обломленный на высоте полутора саженей ствол молодого ясеня, почему-то именно ясеня, слегка заостренный на конце – но лишь слегка, чтобы не убить посаженного на него слишком быстро. Затем Пуховецкий представил себя самого: как со связанными за спиной кожаным жгутом руками подталкивают его к тому стволу двое дюжих казаков, а собравшееся вокруг товарищество проклинает его и шлет ему все возможные ругательства и оскорбления. Когда воображение Ивана достигло мгновения, где его, перетянутого за грудь грубой, ворсистой веревкой, медленно опускают на приближающийся снизу ствол ясеня, а те же самые дюжие казаки держат его, каждый за одну ногу – здесь Иван тронулся с места, и, дрожа и не глядя перед собой, и вообще никуда не глядя, двинулся в сторону атамана и обступившей его старшины. Чужой голос произнес: