Светлый фон

Анархисты молча слушали. Те, кто ещё помнил Борзого, чувствовали, что не такому, как Недаш, в таком, как Борзой, искать и находить какую-то гниль. Ни один не сказал этого вслух, и мелочное во всём – честолюбии и злобе – существо ходило гоголем, приговаривая «против фактов не попрёшь». С натугой и подавив всё лучшее (ведь всякие сила, мужество, преданность и любовь требуют именно этого – переть против фактов), сложилось общественное мнение. «Погиб человек», – растерянно говорил Злобай и чесал в затылке. «Руки гаду не подавать!» – говорил Поганкин и ухмылялся. (По умолчанию считалось, что сам Борзой, буде представится возможность, уж так и полезет к ним ручкаться.) Фиговидец смотрел на это и забывал пожимать плечами.

Виделся он со всей компанией довольно часто, причём на В.О. – и это была странность, на которую фарисею следовало обратить внимание. «Наверное, Гуманитарная Интервенция, – безразлично говорил он Аристиду Ивановичу. – Вы же видите, что происходит». – «И душно, и скучно, и убыточно, – поддакивал Аристид Иванович. – Но меня смущает направление движения. Правильно понятая Гуманитарная Интервенция – это отсюда туда. А если наоборот, то эпитет, пожалуй, теряется». Посудачив, они приходили к выводу, что анархисты проникают в Город нелегально, и списывали это на создаваемую новыми веяниями неразбериху. Их, людей сведущих в истории, не удивляло, что новые веяния вдруг привели к падению дисциплины у береговой охраны, и если они сделали ошибку, не заметив, что дисциплина упала как-то выборочно, то как их упрекать: чтобы разглядеть интригу, нужно искать именно интригу, и для этого нужны не сведения об истории, а политическое чутьё.

А потом я получил вызов с Охты.

Он пришёл в одной почтовой рассылке с извещением о возобновлении аусвайса и письмом Фиговидца, в котором тот свирепо просил прощения за все вольные и невольные.

 

На попозже заказав такси, я стал одеваться и уж одевался так, чтобы не упустить и самой скромной возможности потянуть (натягивая носки) время. Надел одну рубашку, посмотрел, снял. Примерил костюм, посмотрел, забраковал. Разделся, взял ванну, вытерся… ещё раз вытерся… посидел-подумал, разглядывая мои чудесные вещи, – и в конце концов нарядился как на собственные похороны, во всём новом вплоть до подаренных клиентом платиновых запонок.

Таксиста я попросил ехать по набережным. Я смотрел на Неву, зная, что она несётся мне навстречу, но не видя этого. Справа последовательно сменили друг друга дома, дворцы и Летний сад, а слева струился неизменный блеск, опасное сияние, сверкание – как будто расплавленного непредставимо горячего металла, серебра. Справа пошли дома и особняки попроще, а слева могло пройти двести лет вперёд, двести лет назад, и всё бы было одно серебро, не тускнеющее от времени. Наконец пошли заборы Смольного, а на том берегу я отчётливо разглядел здание Исполкома; оттуда, из кабинета Канцлера, видны были и Смольный, и набережная, и такси, в котором я не спеша торопился, – если ещё было кому стоять у окна и всматриваться. На расстоянии, залитая солнцем, окаймлённая деревьями, мирно приземистая и – главное – отъединённая этой широкой безмолвной водой, Охта казалась погрузившейся в оцепенение, не разобрать какое: сна, страха или потрясения. У меня не было желания знать, что случилось, и не было желания надеяться, что случилось вот то, а не это; вызов был подписан Молодым, письмо Фиговидца подтверждало, ни словом не обмолвившись, готовность анархистов осуществить свой нелепый план мести. Выйдя из машины, я немного постоял, дыша и глазея.