— Напрасно язвите, господни Михайлов, я был назначен пре-про-водить! По воле самого государя императора, почетный эскорт, можно сказать, а вы изволите язвить. Николай Павлович очень любил Пушкина, после бунта на Сенатской площади первым делом вызволил его из ссылки и призвал в Петербург. К себе!
Ракеев повысил голос, и Михайлова еще больше задело.
— Призвал к себе и спросил: где бы вы были, Пушкин, четырнадцатого декабря? И что услышал в ответ?
Ракеев засопел, поморгал, сказал упрямо:
— Я про Пушкина знаю все. — Мол, знаю, да не считаю нужным отвечать на ваши подковырки.
— И услышал в ответ, — Михайлов с удовольствием отчеканил: — «На Сенатской площади, ваше величество!»
— Не было этого! — возмутился Ракеев. — Это все ваши литераторы-свистуны! Он камер-юнкером был, при дворе его величества!
Михайлов поморщился: орет ни свет ни заря, разбудит Шелгуновых, встревожит дом. Он отвернулся и не стал спорить.
— Великий-то он великий, — проговорил Золотницкий, листая томик Пушкина, — да только, куда ни глянь, все подлежит запрету. — Похоже, он не слишком-то разделял восторги жандармского.
— Вы же не цензор, господин полковник, откуда вам знать, что подлежит запрету, — сказал Михайлов мирно.
— Да я и так вижу! — возмутился Золотницкий. — Тут слепой увидит. «Могу сказать, перенесла тревогу: досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и богу», — прочитал он с запинкой, как приходской ученик, посмотрел на Михайлова, на Ракеева, не увидел особливого возмущения, перевернул обратно страницы две и продолжил увереннее: — «По счастию проворный Гавриил впился ему в то место роковое (излишнее почти во всяком бое), в надменный член, которым бес грешил». — Ну-с? Не на заборе сие написано, а в книге. Пропечатано!
— Живо, дерзко, изобразительно! — сказал Михайлов. — Это вам не четьи-минеи.
Ракеев покряхтел, ему хотелось вступиться за Пушкина — препровождал ведь! — только он не знал, с какого тут боку поддержать, чтобы не вышло хуже.
— Это Барков писал! — наконец нашелся Ракеев. — Срамной Иван Барков, а в Берлине издали. Что им, немцам, до чести России?
Так и ломится Ракеев войти в историю. Впрочем, уже вошел. В тридцать седьмом возле Пушкина, в сорок девятом возле Плещеева, Достоевского — ровно через двенадцать лет. Нынче снова. И опять через двенадцать лет… Харон Третьего отделения. Есть, видимо, у них такая должность — полковник по писателям. Иной и позавидовать может — каждый шаг его исторический.
И про Достоевского он знает все, и про Петрашевского. Но кому оно нужно, такое его знание? Когда вешали декабристов, оборвалась веревка. «Всё в России прогнило, даже веревки», — сказал Каховский, снова поднимаясь к петле. «Не было этого!» — кричит Ракеев. «Это драгоценное ожерелье надела на нас любовь к человечеству», — сказал о кандалах Петрашевский. «Не было этого!» — «Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена!» — «Не было и не будет!» Иначе, что за жизнь у Ракеева, чем ее оправдать?