Утром из разговоров ребят и нянь на общей кухне и в коридорах весь дом уже знал, что стрелял немецкий коммунист Айзенберг (думаю, что фамилию не путаю), живущий на третьем или четвертом (теперь забыла) этаже. Что он убил двух энкавэдэшников и ранил кого-то и самого себя. (Или они его?) Я не знала этого человека. Может, видела в коридорах. Но он не был «моим». Я не представляла, как он выглядит. Я расспрашивала ребят и пыталась спросить у каких-то нянь с верхних этажей. Но никто не хотел говорить со мной о нем. А для меня он стал героем.
И был какой-то разрыв, какая-то пропасть в моем сознании. Я никак не могла соединить мысль о том, что он герой, что хорошо бы все начали стрелять, когда приходят арестовывать, с уверенностью в том, что наша страна самая лучшая в мире и что всему миру необходима м-и-р-о-в-а-я революция. С уверенностью, что «мы наш, мы лучший мир построим».
Я была уверена, что, если придут за папой, он тоже будет стрелять. Обязательно. Но я отгоняла от себя эту мысль с каждым днем слабеющей надеждой, что за ним не придут.
За столом папа внезапно спросил меня: «Ты что, без Севы жить не можешь?» Я почувствовала, что краснею, и опустила глаза в тарелку. «Ясно, — сказал папа. — А он без тебя?» Я собрала в себе все силы и ответила: «Тоже!», и папа сказал по-армянски: «Сирта ворканот шуша э чи сохана», и потом перевел: «Сердце как стеклянное, разобьешь, не починишь». Мама сказала: «Геворк…» Я перевела глаза на нее, ожидая, что сейчас она заведет свое: «Что ты говоришь при ребенке…» Но она, чуть улыбаясь, переводила взгляд с меня на папу и потом снова на него. А в глазах у нее, похоже, стояли слезы.
К вечеру я надела новую блузку. И наша неулыбчивая Монаха была довольна тем, как она на мне сидит, и своей вышивкой. Вышивка действительно была удивительно красивая, поразительно симметричная, очень нежных тонов. И оказалось, что мне идет голубой цвет. Только меня немного смущала ее прозрачность. Ребята собирались рано, и уже с восьми вечера в двух отданных нам комнатах — моей и столовой — было столпотворение, и все требовали скорее садиться за стол. В этом шуме терялся голос Елки. Она уверяла, что в Новый год праздник до одиннадцати начинать нельзя. Но он давно шел. Крутилась пластинка на Лидином патефоне, кто-то танцевал. А в моей комнате часть гостей играла во флирт. Я впервые видела эту игру и собиралась тоже взять в руки карточки. Но кто-то из девочек позвал меня, чтобы я дала какую-нибудь большую тарелку. Я пошла в кухню. Потом я заглянула в комнату Егорки. Мама лежала на его кроватке в красном, нарядном, только что сшитом платье. Оно ей удивительно не шло. Папа в костюме и при галстуке и оттого какой-то официальный сидел рядом, гладил ее по плечу и уговаривал ехать куда-то в гости. Кажется, ехать надо было к Анастасу и Ашхен. А мама, чуть не плача, просила его ехать одного. «Я не могу, не могу, — повторяла она жалобно. — Лучше я побуду с детьми. И нельзя же их оставлять одних». — «Да можно, можно. И они уже не дети. От двух бутылок „напареули“ и бутылки шампанского с ними ничего не случится. И ахчик нашу одну оставлять можно. Я, Руфа-джан, понимаю в этом лучше тебя. И она же не одна, а со своим Ромео. Верно, Джульетта?» Он повернул лицо ко мне. Ужас. Я уже читала «Отелло», до того, как была несколько дней назад в Малом театре и смотрела Остужева в главной роли. Но больше ничего Шекспира не читала. Однако я утвердительно кивнула. Опять соврала!