Если инстинктивная жизнь, в которую он погрузился, каждый день все больше призывала к возбуждению его волю, то самым суровым упражнением для этой воли было сохранение этой жизни, в которой он нуждался и от которой только сам мог себя освободить — именно потому, что мог сделать это только сам.
«Я растрачиваю время (и себя) в мрачных размышлениях, и составляю фразы, и читаю, и снова думаю, в мысленной скачке по двадцати разным дорогам одновременно, в таком же отчуждении и уединении, как на чердаке Бартон-стрит. Я сплю меньше, чем обычно, потому что ночная тишина заставляет меня думать: я съедаю только завтрак и отказываюсь от всякого возможного развлечения, занятия и упражнения. Когда мой ум становится слишком разгоряченным, и я обнаруживаю, что блуждаю за пределами самообладания, я вывожу мотоцикл и ношусь на пределе скорости через эти никуда не годные дороги час за часом. Мои нервы изношены и почти отмерли, так что ничто, кроме часов добровольной опасности, не может уколоть их так, чтобы возвратить к жизни: и та «жизнь», которой они достигают — это грустная радость рисковать тем, что стоит ровно два шиллинга девять пенсов в день».[856]
Лишь тот диалог, который тело устанавливает со смертью, достаточно силен, чтобы перекрыть тот, в который дух вовлечен всю жизнь. В эйфории больших скоростей, когда мобилизуется все существо, одновременно повелевающее и находящееся под угрозой, нет ничего, кроме совершенствования движения, в котором подвешена жизнь, в этом поединке с землей, которая может искалечить, а на деле — в поединке между жизнью и молниеносным возвращением ее слабости, здесь нет больше места тоске от того, что ты — только человек. Лоуренс находил мелкую монету дней, когда пытался овладеть своей судьбой…
Бовингтон тем временем учил его, с неодолимой медлительностью, тому свидетельству, которое начинало становиться для него навязчивой идеей: человек из казармы № 12 не может избежать своего унылого или радостного ада иначе, чем посвятив себя тому, что больше его. Проблема была не столько этической, сколько психологической: так же, как святой и как герой, самый презренный человек может найти свою силу, свое достоинство и даже свое подлинное существование только в отчуждении от самого себя. Летчики отличались от танкистов тем, что верили в авиацию; и Лоуренс был бы всего лишь офицером разведки, если бы не верил в Восстание — и не способствовал бы появлению королей, если бы не верил в справедливость и в силу данного слова.
Были люди, которые создавали богов; но они могли стать подлинными людьми лишь на том условии, что их направляли бы те боги, которых они создали. Со времен цивилизаций, погребенных под самыми древними камнями Каркемиша, люди посвящали свое достоинство обширному кладбищу беглых богов, которые их попеременно мучили и возвеличивали. Но боги преображают лишь тех, кто не требует от них отчета. Религия, которую проповедовали в Китае его мать и старший брат, родина, которая швырнула в трясину Фландрии его двух погибших братьев[857], требовали, чтобы человек отбрасывал перед ними свою трезвость, как побежденный — свое оружие. Лоуренсу нужен был абсолют, который не требовал бы подобного рабского почитания; он сохранял свою трезвость — и свое место в логове казармы № 12. Но это мало-помалу влекло его к искусству. В самые скорбные часы первых недель, последовавших за его прибытием в танковые войска, он не прекращал читать; и тем, что он принес с самого начала своим товарищам, была музыка. В тюрьмах так много читают не только от скуки. То, что самые прекрасные творения человека суть всего лишь пустое отражение перед вечностью, не перевешивает божественную способность искусства бороться с человеческим уделом — искусство создает мир, откуда изгнаны демоны казармы № 12. Чем больше человек безобразен и жалок, тем больше ему необходимо его возрождение. Лоуренс читал, слушал Пятую симфонию и последние квартеты Бетховена; но он слишком надеялся сам быть художником, чтобы мучительный призыв казармы не адресовался к нему с самого начала. С того дня, когда он оказался перед своей рукописью, Бернард Шоу, Гарнетт, многие другие говорили ему, что он обманывается; Томас Гарди вскоре повторил ему эти слова. Снова он мечтал издать сокращенную версию у Гарнетта; и передать ему право на публикацию полного текста «Семи столпов». Он пытался убедить себя, что книга, которую Лоуэлл Томас собирался, как говорили, посвятить ему, была бы недопустимой, если бы он не восстановил истину. В октябре[858] он развлекался тем, что уточнял план публикации. Он считал, что решение еще не принято. Оно уже было принято.