Он видел обнаженными неких чудовищ, которых всякий интеллектуал извлекает из своего подсознания; он созерцал перед собой, на ярком свете, главного демона, безмятежного, слепого, непоколебимого. Теневая сторона человечности — это и была сама человечность. Казарма № 12 не была ни случайностью, ни клоакой, она была раскрытием фундаментальной человечности, грязным местом, где широко расцветала чувственность. «Все то, в чем участвует плоть — это достижение того момента, где непристойная мысль казармы № 12 проходит к акту зачатия; и разве не правда, что вина рождения лежит в какой-то мере на ребенке? Я думаю, это мы ведем наших родителей к тому, чтобы зачать нас, и это наши будущие дети вызывают зуд в нашей плоти».[848]
Непоколебимость, с которой эти люди утвердились в своем ничтожестве, перед которой самый уверенный ум, самая признанная святость были столь шаткими, столь неуверенными, ставила все духовное под вопрос с большей язвительностью, чем самый трезвый ум способен обвинить удел человеческий. «За столетия, или, может быть, тысячелетия, те, кто располагал досугом, ревностно вырабатывали и записывали продвижение каждого нового поколения, чтобы сделать его отправной точкой для последующего — и вот они, массы, в той же степени животные, в той же степени плотские, как были их предки до того, как Платон, Христос, Шелли и Достоевский учили и мыслили».[849] Не мир и не человек проходил лихорадочные метаморфозы, а всего лишь человеческое достоинство.
Таким был самый глубинный опыт, с которым встретился Лоуренс. Рядом с этим его возвращение к цивилизации, которая больше не была для него своей, жестокость его одиночества, вся кровь, пролитая ради Восстания и украденная фокусниками мирной конференции, его легенда, пляшущая свой абсурдный боевой танец на костях его поражений, его возвращение в Джедду и его неудавшаяся книга больше не были последовательными актами драмы: как всякая мысль, всякая красота, всякое величие, они были только отражением легковесных облаков на угрюмой бесконечности первозданных водоемов. Вошедшие в Дамаск, хрупкий народ шедевра! Тысячелетиями — все те же люди, в той же казарме, под благосклонными звездами…
Его отношения с товарищами по казарме были такими же, как в Эксбридже и Фарнборо[850]. Но он спал еще меньше прежнего. В первый раз он не мог больше писать. Самые жестокие заметки Эксбриджа еще несли в себе вопросы, то, что было написано здесь, было лишь утверждениями. «Ночь за ночью я лежу на кровати среди этой улюлюкающей чувственности, которая кипит по всей казарме, подпитываемая свежими ручьями из двадцати похотливых глоток… Мой ум терзается от всей этой грубости, зная, что это не прекратится до тех пор, пока протяжный звук трубы не даст сигнал гасить огни, через час или чуть больше… и ждать так долго. Тем не менее, сигнал всегда наконец приходит, и внезапно, подобная Божьему провидению, роса покоя ложится на лагерь…»[851]