Человеческие отношения установились между ним и теми из его товарищей, для которых «Христос, Шелли и Достоевский жили не напрасно». Он не знал их, когда прибыл сюда; но как можно было бы давать свои пластинки и не знать тех, кто их спрашивал, давать книги и не знать тех, кто собирался прочесть Конрада или Форстера? Военная форма делает лица менее значительными, чем гражданская одежда, но придает большую ценность тону голоса. Те, для кого искусство существовало, или кто стремился к тому, чтобы оно для них существовало, образовали в Бовингтоне своего рода заговор, как это бывает всегда. Шоу свел знакомство с Алеком Диксоном, потому что увидел его рисующим. Диксон беспокоился о точности своих слов, для него предложения Шоу по поводу его рисунков и рукописей были ценными. «Я и сам учусь писать», — сказал Шоу.
Иногда мотоцикл уносил их с Диксоном в Сэлисбери. Однажды тот, просматривая газету, спросил его между прочим, не думает ли он, что, когда этот Лоуренс записался в королевскую авиацию, он сделал это ради того, чтобы увеличить набор в ВВС, вроде рекламы? «Вопрос для меня сложный. Видишь ли… я ведь
Местность, окружавшая Бовингтон, была местностью романов Томаса Гарди. Лоуренс, в тот день, когда был на параде в церкви, увидел проходящего мимо писателя, бледного и призрачного на вид, будто дух тех земель, которым он внушил свой дух. Восьмидесятилетний, один из величайших живущих на земле поэтов, единственный, быть может, гений которого укоренился в мире, полном одновременно величия и отчаяния, он имел множество точек соприкосновения с рядовым Шоу. Они встретились[860], и его дом стал вторым полюсом мира, первым полюсом которого была казарма № 12, где загадка оставалась такой же острой, как и в тот день, когда полковник Лоуренс решил, что больше не будет вмешиваться в судьбы королей…
«Peccavi[861]: но так всегда выходит. Считайте меня закоснелым грешником: и примите на себя часть ответственности за молчание последнего времени: так как в письме, которое вы мне адресовали (которое и вызвало молчание) вы мне сказали: «Расскажите мне о Макс-Гейте»[862] — а я не могу!
Похоже, истина в том, что Макс-Гейт очень трудно ухватить. Я хожу туда так часто, как могу это сделать в рамках приличий, и надеюсь бывать там, пока он в досягаемости: (всячески расплачиваясь в ротной канцелярии за эти незащищенные отсутствия), но описать его невозможно. Гарди такой бледный, такой тихий, такой рафинированный, что в нем осталось только существенное: а лагерь — такая круговерть. Когда я возвращаюсь, я чувствую себя, как будто пробуждаюсь от сна: не от бурного сна, но от спокойного. Есть в Гарди невероятное достоинство и зрелость: он ждет смерти так спокойно, в его душе не осталось желаний или амбиций, насколько я могу чувствовать это: и все же он питает так много иллюзий и надежд на мир, то, что я, в своем разочарованном среднем возрасте, чувствую иллюзорным. Этого человека обычно называют пессимистом. В то время как на самом деле он полон причудливых ожиданий.