А Маша… Маша приходила каждый день. При перевязках мы почти и не разговаривали с ней. А потом случилось неожиданное… Перевязала она меня, а потом упала на меня, и я почувствовал её губы и упругие девичьи груди. И помню её голос, голос строгой медсестры: «Не двигайся, Никита, у тебя рана. Я сама…» Она постоянно приходила потом, и боль перевязок сменялась острым наслаждением. Ординарец Николая, глазастый сибиряк, живший в том же доме, выследил нас и сообщил Николаю о своём открытии. И однажды во время нашей перевязки-свидания распахнулась дверь, и вошёл Николай. Он страшно побледнел, пальцы царапали кобуру пистолета. Может, это его остудило, сел на стул: «Вот, значит, как!». Тут я говорю: «Николай, понимаю, тебе больно. Но ведь Маша — не жена твоя, я с ней раньше, чем ты, познакомился, в Петербурге ещё». Не отвечая, он вышел.
Я был уверен, что меня снова переведут в подвал, а ещё вернее — расстреляют. Ничего этого не случилось, только не приходил ко мне больше старый друг, жаркие споры наши кончились. А Маша по-прежнему приходила, перевязывала меня, но под придирчивым взглядом сибиряка.
И вот однажды приходит Николай. Ставит на стол бутылку: «Ну, что ж, поговорим напоследок. Крепко ты меня огорчил, привязался я к Маше… Ну да что? Дело мужское: известно — каждый за себя… Расстаёмся мы с ней, уходит в другую часть… Ну и хватит об этом. С тобой-то что делать? Не сегодня-завтра Заварзин вернётся. Расстрелом для тебя пахнет». Тут я вскипел: «Да знаю, не тяни резину, расстреляют меня! Тебе, наверно, приятно. Известно: труп врага всегда хорошо па́хнет!» Николай даже не обиделся: «Опять задираться? Ну, одна у тебя дорога, Никита, — к нам. Ведь бывшие офицеры, считай, все у нас, белых. Да вот и я, сам знаешь, — капитан. Скажу, что ты — мой друг, понял свою ошибку и переходишь на нашу сторону». — «Нет, говорю, Никола. Я не флюгер, крутиться не буду». На том и разошлись.
А вечером во время перевязки Маша суёт мне записку: «Завтра возвращается полковник. Расстреляют тебя! Беги!».
А как бежать-то? Слаб я ещё, а главное, слово дал, что не убегу. И начались колебания, прямо по Достоевскому. Я слово дал, но ведь я мог бы ещё принести столько пользы в борьбе с врагами трудового народа! И не скрою, решила эту достоевщину простая мысль: «Если не убегу, наверняка расстреляют!».
Ночь была удобная для побега — тёмная, дождик моросит. Но он-то, дождик этот, чуть меня и не погубил. Когда я выпрыгнул из окна (невысоко, первый этаж), я поскользнулся на мокрой траве и упал, и конечно — на раненую руку. От страшной боли потерял сознание. Очнулся от сырости и холода. Побрёл к своим. Пого́ни не было. Линия фронта за эти недели не изменилась, до наших — всего километра три. Но как же трудно дались мне эти километры! На подходе к селу, где стоял наш полк, меня окрикнул часовой: «Стой! Кто идёт? Пароль!». Я кричу: «Свой я, командир пулемётной роты Филимонов», и пошёл к нему. А парнишка (струсил наверно): «Пароль! Стой, стрелять буду!», и тут же выстрелил. Меткий был выстрел — навылет под левое плечо.