Короче говоря, Шорора я сразу узнал. И сразу понял, что руку он положил мне на плечо с самыми добрыми намерениями: просто хотел узнать, как я, где я, что я. А шинель и фуражка, которые так меня напугали, были обычной, может быть, даже единственной его тогдашней одеждой: как я уже говорил, многие наши ребята донашивали тогда свое военное обмундирование.
Но боже ты мой! Какой погром учинили тогда в моей бедной, перепуганной душонке эта рука, вдруг легшая на мое плечо, и эти краем глаза увиденные мною шинель и фуражка!
Нахлынувший на меня страх, как я уже сказал, был прямо связан с тогдашним моим положением. И комсомол, из которого меня исключили, и институт, из которого меня выкинули, тоже, конечно, находились в поле зрения «органов». Отчасти даже они были инструментами этих самых «органов». Но теперь «органы» занимались мною уже, так сказать, напрямую, без посредников. Луч прожектора уже выхватил меня из толпы. И подсознательно я это чувствовал.
После райкома мое исключение из рядов ВЛКСМ должна была утвердить еще одна — последняя — инстанция: бюро горкома. И там, согласно уставу, я должен был сдать свой комсомольский билет.
Когда настал этот роковой момент, я разыграл целую сцену. Сначала я сказал:
— Билет я вам не отдам.
А когда мне сурово объяснили, что билет необходимо сдать, ничего не поделаешь, таков закон, — я сделал вид, что мне физически трудно, просто невыносимо расстаться с этой крохотной серенькой книжечкой. Я лепетал что-то такое про войну, про то, что вступал в комсомол в сорок втором году, что меня, конечно, восстановят, и я получу новый билет, но мне нужен именно этот… Руки у меня тряслись, губы дрожали, голос прерывался…
Был тут, конечно, и некоторый наигрыш. Но была и искренность. Воспоминания о сорок втором годе, о моей первой любви, о девочке, с которой мы вместе получали тогда наши комсомольские билеты, слились воедино и претворились в любовь к этой коленкоровой книжечке с профилем Ленина, в искреннюю веру, что необходимость отдать этим чужим людям мой комсомольский билет для меня — настоящая драма. Может быть, даже — трагедия.
Такая же сложная гамма чувств владела мною, когда я покупал и водружал на своих полках тома Маркса и Энгельса, подписывался на новое, самое полное — сорокатомное — собрание сочинений Ленина, на только что начавшее выходить шестнадцатитомное (из шестнадцати намеченных к выпуску томов успели выйти только тринадцать) собрание сочинений Сталина. Где-то там, в глубине сознания трепыхалась стыдная мысль: когда ОНИ придут (а в том, что рано или поздно ОНИ обязательно ко мне придут, я, видимо, не сомневался) и начнется обыск, они увидят эти тома — с закладками и подчеркиваниями, свидетельствующими, что стоят они тут у меня не для показухи, что я старательно — и с любовью — их читал, перечитывал, конспектировал, — увидев все это своими глазами, ОНИ сразу поймут, убедятся, что произошла ужасная ошибка, что на самом деле я — наш, наш каждой клеточкой своего мозга. Не могут же они арестовать человека, который так искренне восхищается ленинскими эпитетами, так искренне любит железные, чеканные сталинские формулировки…