А тогда, в детстве, погружаясь в книгу Шолом-Алейхема и на какое-то время становясь еврейским мальчиком Мотлом, я не ощущал эти свойства еврейского ума и души как свои, кровные, присущие мне, так сказать, по праву рождения.
И только Маугли — только он один из всех любимых моих книжных героев — натолкнул меня на мысль, что моя причастность к еврейскому племени — не пустяк. Что она — эта причастность — может оказать самое неожиданное, может быть, даже роковое воздействие на всю мою будущую жизнь.
Натолкнул меня на эту мысль не столько сам Маугли и не столько даже его удивительная судьба, сколько одна вырвавшаяся у него горькая фраза:
Волки гнали меня за то, что я человек, а теперь люди гонят меня за то, что я волк.
Волки гнали меня за то, что я человек, а теперь люди гонят меня за то, что я волк.
Почему эта фраза так поразила меня? И поразила не сама по себе, не глубиной мысли и не силой ее выражения, а именно вот тем, что показалась мне имеющей самое прямое и непосредственное отношение ко мне — к моему двойственному, межеумочному положению в мире?
Никто, никогда и ниоткуда меня не гнал. Я и с бытовым-то антисемитизмом тогда еще не сталкивался, а уж тем более не мог даже вообразить, что этот бытовой антисемитизм, стократ усиленный, искусственно разжигаемый, сольется с антисемитизмом государственным. И уж совсем неоткуда было мне узнать о существовании еврейских националистов (они появятся еще позже), которые будут «гнать» меня за то, что я русский.
Да и русским я, по правде говоря, чувствовал себя лишь в те редкие минуты, когда, окунувшись по уши в какую-нибудь заграничную жизнь, оказавшись, например, в Париже графа Монте-Кристо или в каком-то из романов Жюль Верна (сейчас уже не помню, в каком) — сталкивался вдруг с ненадолго промелькнувшим там русским персонажем. Простое упоминание русской фамилии обдавало каким-то приятным теплом, словно и впрямь, оказавшись за границей, нежданно-негаданно встретился вдруг с земляком-компатриотом.
Иное дело — в войну.
Когда война вошла в свою основную фазу, то есть когда развеялись (кстати говоря, очень быстро) последние надежды на солидарность с немецкими пролетариями и я совсем привык к мысли, что мы воюем не с «фашистскими захватчиками», а — с немцами, с «фрицами», — вот тут уж я окончательно — и как будто с полным на то основанием — почувствовал себя русским.
Но и тут все было не так-то просто. И об этой «непростоте» память моя сохранила одно довольно-таки постыдное (может быть, самое постыдное в моей жизни) воспоминание.