От этого разделения он и страдал, и мучился в тоске по Целому, по целомудренному, пытался найти его то в Коноплянцевой («Образец полной женщины Софья Павловна Мстиславская»), то в Козочке, то в Тасе, то в Клавдии Борисовне Сурковой, пока не пришла та, которой суждено было эту роль сыграть: «Коренное свойство Л. есть то, что (…) она всегда в духе».
Пришвин удержался от того, чтобы броситься в хлыстовский чан в 1908 и в 1918 годах, удержался в 1937-м, а вот в 1940-м – нашел смелости и бросился. Этим чаном оказалась женщина, которой он поклонялся, пусть не как хлыстовской богородице в полном смысле этого слова, но как некоему обожествляемому им посреднику, религиозному медиуму («Христа я понимаю со стороны и как хорошее Начало чувствую с детства. Но как живую Личность я его не чувствую. Это у нее Он живой. И я смогу воспринять Его только через нее. Сильней и сильней любя ее, я могу приблизиться к Нему»; «Раз Л. существует, значит, и Бог существует»); «В любви надо бороться за духовную высоту и сим побеждать».
На самом деле ничего особенного, сверхъестественного с Пришвиным в 1940 году не произошло, если не считать того, что он почти забросил охоту и переоценил свою прежнюю жизнь «со времени возвращения из Германии и до встречи с Л. как кокетливую игру в уединенного гения, как одну из форм эстетического демонизма». Он обрел счастье и начал создавать Дом (именно начал, все-таки создание подлинного Дома – это уже более поздний период), к которому шел всю долгую жизнь, написал прекрасную повесть,[1072] и дело вовсе не в том, чтобы назвать его выстраданное, завоеванное счастье аморальным или беззаконным, как полагали иные из его друзей и члены семьи, – нет, дело лишь в тех словах и понятиях, тех образах, которыми Пришвин для описания этого счастья и для защиты от недругов воспользовался.
Проблема духовной прелести или, может быть, точнее сказать, духовной интоксикации Пришвина кроется не столько в его поведении, которое нам неподсудно, сколько в высшем предмете его гордости – в языке, хотя отделить одно от другого в жизни человека, о себе говорившего «пишу как живу», довольно трудно. Своеобразное хлыстовство писателя проявилось не непосредственно-прямо и не в форме игры (как на религиозных игрищах «Начала века», когда декаденты собирались и устраивали радения), а в том – и это его беда как художника – что он не смог, не захотел, не получилось у него найти иных или, по меньшей мере, обойтись без хлыстовских слов для воспевания своей любви при том, что задачу автор себе поставил «сказать о любви такое, чего о ней еще не сказал ни один поэт и художник».