Пришвинская душа, как, видимо, и всякая человеческая душа, и гения и не-гения, оказалась, несмотря на банальность этого сравнения, похожей на речку, которую можно и изуродовать, вроде той, что текла возле Усолья, и загрязнить страстями и наполнить обидами, но которая обладает способностью со временем, в своем течении самоочищаться. Вот это самоочищение и происходило с писателем во время войны. Сказалось ли здесь оторванность от литературной среды, от суетных мыслей, чтение духовной литературы, более глубокое и ровное общение с Валерией Дмитриевной, но в годы войны мы сталкиваемся с совершенно иным, просветленным и смиренным и не ищущим счастья человеком:
«Падает снег на мою душу, и я молюсь об одном, чтобы дождаться весны и прихода мысли в понимание пережитого конца в оправдание погибших и нас уцелевших».[1078]
Сознание Пришвина, и без того глубокое, вертикальное, охватывающее события в их развитии, с корнями и последствиями, становилось в эти годы все более историчным и метафизическим, в том числе и в отношении такого важного и не раз менявшегося на протяжении его творческого пути понятия, как народ: «Только теперь начинаю понимать, что этот народ не есть какой-то видимый народ, а сокровенный в нас самих, подземный, закрытый тяжелыми пластами земли огонь, и что не только русские люди, как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем начатое без него творчество мира. Только и чувствуя, и зная в себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться».
Все глубже он всматривался в русский характер и суть именно русского, а не советского человека: «Тем-то и силен русский человек, что он не резко очерчен: глядеть прямо – человек как человек, а по краям расплывается так, что и не поймешь, где именно кончается этот и начинается другой человек, и в этом вся сила: один выбыл, соседи сливаются, и опять сила…»
Более того, размышляя о соотношении русского и советского в характере своих соотечественников, Пришвин написал: «У людей, соединенных между собой общим языком, обычаями, культом, историей, ну вот, скажем, хотя бы людей русских, есть в душе какой-то более или менее подходящий образ примерного своего человека (…) Этот образ, конечно, меняется в ходе русской истории, допетровский образ русского человека, наверно, не такой, какой создался в народе после него, точно так же, как кустарно-земледельческий образ не совсем такой, как образ советского времени.
Но если существует нация, народ, то в глубине его существует и непоколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи переживаний, как все равно у дна морского не шевелится вода и в бурю. Вот об этом-то человеке я и говорю в «Мирской чаше» как о читателе десяти русских мудрецов».