Пока он отдыхал, с точки зрения его врагов, или работал, с точки зрения его семьи, на съезде вылилось на него ведро помоев. Еще бы, после истории с сыном они считали, что Дунаевскому не подняться, что дни его как композитора сочтены. В ноябре случилось несчастье, в декабре с трибуны пленума Дунаевского уже поносили, а потом кто-то услужливо предложил Блантеру и Новикову высказаться по этому поводу в прессе. Быстро же они списали Дунаевского со счетов. Надо было им показать, что композитор никого не боится.
Он, конечно, понимал, что музыка волновала всех в последнюю очередь. Больше всего волновал их он сам, композитор Дунаевский. Его дачи, дома, машины, слава, успех у публики. Вот чего они хотели добиться, когда воспользовались случаем с сыном и напали подло, из-за угла. Как же они усвоили холуйские привычки Хозяина! Если вдруг кто-то оказывался слабым, надо было его добить, чтобы не обвинили в пособничестве.
Он уже хорошо усвоил демагогический язык Союза композиторов и знал, как и кому следует отвечать. Его испугало только одно. В ругани Блантера и Новикова он услышал другое, какие-то старые интонации, интонации конца 1930-х годов. Ярые выкрики рапмовских критиков, их терминологию: «надрывные, унылые интонации, тянущие назад, вместо зовущих вперед». В конце 1920-х он один раз не выстоял, сбежал от полемики в Ленинград, сам позже думал, что испугался. И вот теперь ситуация повторялась. Надо было что-то делать, что-то предпринимать.
Но, к сожалению, не было прежнего запала и задора. Его лучшее творение «Школьный вальс», который он любил и считал успехом, обругали на чем свет стоит. Говорили, что это песня не для школьников. Самонадеянные глупцы! Это было воспоминание. Редкое воспоминание, которое пришло как откровение. Он услышал в музыке голос прошлых лет, дикую ностальгию по Лохвице, по Кноррингу, по своим «сестричкам» — девочкам Любови и Цецилии. А они хотели опять куда-то звать: все вперед и вперед. Пора остановиться, оглянуться. Исаковский, которого он создал как песенника, оказался по одну сторону с Блантером. Лебедев-Кумач такое бы себе не позволил. Времена меняются.
Письмо написал. Получилось, как всегда, более теоретически, чем практически. Конечно, такой отповедью их не прошибешь. Композитор это понимал, как понимал и то, что изменить ничего нельзя. Сталинские высотки росли как грибы, империя наливалась силой, а он уже этой силе соответствовать не мог. Его все ругали.
В мае решил сесть за письмо Рыськиной, соскучился по своей музе. Надо было хоть кому-то высказаться. Пустота, ненаполненность — основной тон письма. Эта ненаполненность мучила его весь апрель. Он практически ни с кем не общался. Сидел то в Рузе, то в Москве, писал и переделывал партитуры новых оперетт, обдумывал «Вольный ветер».