Совершенно неубедительными кажутся нам попытки В. В. Гиппиуса сблизить некрасовского «Огородника» с песней Кольцова «Бегство». Точно так же не находим мы указанной им преемственной связи между кольцовскими песнями «Не на радость, не на счастье», «Косари», «Товарищи» и стихотворением Некрасова «Я за то глубоко презираю себя». Нельзя, однако, не согласиться с В. В. Гиппиусом, когда он говорит, что именно Кольцов открыл Некрасову возможности обновления стихового ритма и что «в усвоении ритмов, которые вводились в поэзию со знаком «народности», Некрасов проявлял большую свободу и самостоятельность».[387]
Вообще же влияние Кольцова на поэзию Некрасова никоим образом нельзя изучать в искусственной изоляции от прочих влияний, действовавших на нее одновременно. Наряду с Кольцовым на «простонародные» песни Некрасова влияли и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и агитационные стихи декабристов («Ах, тошно мне на родной стороне», «Ты скажи, говори» и т.д.), и Огарев, и мн. др. (О сложности кольцовского влияния на поэзию Некрасова см. в главе «Железная дорога».)
Наперекор оппозиционному лагерю, для которого песни Кольцова явились подлинным выражением народной души, жаждавшей простора и воли, писатели-крепостники пытались узурпировать крестьянскую тематику для оправдания помещичьего насилия и гнета. С каждым годом они стали все громче кричать о своей — крепостнической — «любви к мужику».
Когда, например, соратник Фаддея Булгарина, ярый крепостник В. Бурнашов, выпустил в 1844 году претенциозный, неряшливый, глубоко невежественный словарь выражений и терминов, относящихся к народному быту, мракобесный журнал «Маяк» прославил это дрянное издание в таком елейно-восторженном стиле:
«Двадцать пять тысяч мужицких, большею частью неведомых нам слов... Всех-то их попридумал чистый ум-разум русский, тот самый нечесаный, что в лаптях ходит».[388]
Столь же громко декларировал свою любовь к «мужику» и славянофильский «Москвитянин».
Незыблемой основой всех подобных дифирамбов крестьянству был восхваляемый этими «народолюбцами» крепостнический строй, о котором они в один голос твердили как об источнике крестьянского счастья. На тогдашней «императорской» сцене, в Александринском театре, ставились десятки псевдопатриотических пьес, где «нечесаный ум-разум», «ходящий в лаптях», неизменно изображался в виде мужика-балагура (и отчасти шута), отличавшегося смехотворною бойкостью речи и безгранично довольного своей рабьей судьбой. Судя по журнальным стихам того времени, можно было подумать, что крепостные крестьяне — самое вольное, разгульное, праздное племя, какое когда-либо жило на земле. В журналах — как и на «императорской» сцене — крестьянам полагалось либо балагурить, либо плясать, либо петь, причем наиболее подходящим ритмом для изображения этих плясунов и певцов считался почему-то гекзаметр.