Когда-нибудь согласятся со мной, теперь пока это «вздор», возмущающая дерзость…
Старая Москва! Она еще сохранялась, перегруженная, переполненная, разбухшая. Старые москвичи уже ее не узнавали… И вот эта «Новая Москва», неизвестная москвичам, и стала темой моих рисунков…
Древние строители Москвы не рассчитывали на такое многолюдство, хотя некоторые тогдашние «многочтии» уже поговаривали о третьем Риме… Она тоже, как и первые два, стоит на семи холмах!
Теперь этот третий Рим, хотя и стоящий в старых рубищах… со своими бело-бордовыми, темно-зелеными церковками, с луковками в виде разноцветных репьев времен Алексея Михайловича. С белоколонными хоромами екатерининских вельмож, с декадентско-египетскими особняками миллионщиков, с майоликами на фасадах, с орнаментами в виде болотных лиан и сигарных дымов… А рядом домишки, построенные из барочного леса, специально, чтобы их застраховать и сжечь… Однако Москва — больше всего достойна быть названной… всемирным Римом. Именно теперь!..
Стояла еще Сухарева башня. Стояли Красные ворота… Стояла Триумфальная арка у Белорусского вокзала. Арка в честь войск, возвратившихся из Парижа в 1815 году. Сохранилась еще кардегардия; в ней предъявлял Пушкин свою «подорожную». Стояла багрово-багряная церковь на Покровке на углу Потаповского переулка. Здесь против нее, в семействе Ивановых жил Достоевский. Он каждый день смотрел из окна на ее барочную сложную стройность. В этой ее диковинной, ухищренной неожиданности и захватывающем дух великолепии мне чудился стиль Достоевского. Я каждый день проходил мимо нее, идя из торговых помещений Новой площади, где тогда помещалась «Молодая гвардия», на Курский вокзал, к себе в «чужую» дачу…
Я мало, мало рисовал Москву. Я каждый день хотел зарисовать эту церковь, выпирающую несколько на тротуар, со снующими мимо нее советскими служащими, менее всего благоговейно-барочно настроенными!
Так и не успел ее нарисовать… Жизнь, моя неустроенная жизнь тех лет помешала. Хотя бы кто-то намекнул мне тогда, что ее скоро снесут и устроят на этом образовавшемся пустыре пивную под открытым небом!
Какая тоска, как по живому человеку, охватила меня, когда я увидел, как ее ломают. «Угрызения совести» художника! Художника, который ведь расценивался тогда скорее как «обложечник», чем как рисовальщик, умеющий ощутить в жизни неповторимое…
Потом я многим дарил рисунки Москвы… Кое-что «на руках», многое исчезло.
Эти мимолетности и быстрота реакции рисовальщика на перемены, на изменчивость поз, движений помогли мне увидеть и людей в их вечной изменчивости лиц, в отсветах пробегающих мыслей, в эмоциях, которые появлялись и пропадали. Когда я рисовал деревенских девиц на уборках сена, я рисовал их просто потому, что их легкие движения мне нравились, без всяких заданий обучения трудному искусству выразить «убегающее и исчезающее»… Теперь в рисунках людей высшей нервной деятельности (выражаясь по Павлову) я уже был как-то подготовлен к этим «невесомостям»…