Светлый фон

Однотомник Хлебникова в твёрдом издательском переплёте. Хотел прочитать его “как следует”. На войне не успел, а после войны — успел».

Он тогда ещё путал войну с читальным залом. Выйдя из войны инвалидом, он стал «непечатающимся поэтом».

«Очень разные положения.

Рубеж: осень 1948 года, когда путём полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строки, рифмованные. Где они теперь?

Потом ещё за долгие недели — первое с осени 1945 года нескладное стихотворение “Солдаты шли”.

Стихи меня и столкнули с дивана...»

Он скитается по Москве, время от времени наезжает в родной Харьков, где «был диван со своими удобствами». Там не слишком залёживается. Чеховское «в Москву!» не утихает. «В Москве “натура, нужда и враги” гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали».

Бабель, Блок, Хлебников, Державин — нормальный круг для самоидентификации. Ещё одно из имён в его записках о послевойне и невойне нам хорошо известно.

«Любил ли я тогда Сталина?

А судьбу — любят? Рок, необходимость — любят? <...>

Всё это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал всё труднее, всё меньше, всё неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать».

Спустя время — уже в шестидесятых — Слуцкий дружит с Ильёй Эренбургом, даже, кажется, «правит мемуары» (об этом сказано как-то невнятно; видимо — мемуары Эренбурга), происходят разные разговоры. «Однажды я спросил у И. Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценились их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твёрдости которого И. Г. неоднократно признавался». Слуцкий пишет от имени Оренбурга черновики писем Н. С. Хрущёву, о чём умалчивает.

Интересное свидетельство Слуцкого: «Илья Григорьевич, которого все — даже Незвал в поэме и Шолохов в речах — называли именно так: Илья Григорьевич...» Так происходит, например, в Грузии: если говорят Тициан, то всем ясно — Табидзе, если Паоло, то — Яшвили. В советской стране так произносились такие имена: Владимир Ильич, Иосиф Виссарионович, Никита Сергеевич.

Но к мемуарному жанру Слуцкий, как ни странно, относил и свою прозу. «Летом того же 45-го года я записал две общих тетради заметок, мемуаров, как я их называл, — тоже о войне и о первых послевоенных месяцах». Точный Слуцкий опять размывает время: «летом» — это вам не «две недели». Да и «мемуары» в таком контексте — не жанр, а способ производства.

Что касается имён той поры Слуцкого, их список пополняется, причём не вполне по-советски: «Читал в то время вволю (! — И. Ф.) и Цветаеву, и Ходасевича, и “Конницу” Эйснера. Может быть, отзвуки этого чтения промелькнули и в “Госпитале”?» Слуцкий называет стихотворение, о котором думал всерьёз и высоко: «“Госпиталь” в моей литературной судьбе имеет чрезвычайное, основополагающее значение». Таков аргумент в пользу ныне ставшей уже банальной мысли о единстве всех потоков русской литературы: поэты эмиграции на службе советской поэзии.