Но «Госпиталь» Слуцкого не исчерпал свою тему. Человек — игралище судьбы, щепка в мировом водовороте — предмет пожизненного милосердия. У позднего Слуцкого эта «госпитальная» тема вылилась в том же дольнике кузминско-ахматовского звучания:
Этот Себастьян существовал на самом деле. Полунемец, полусерб, помогал Слуцкому в антигитлеровской пропаганде, а после войны жил в Югославии и сделал попытку разыскать Слуцкого.
В этом же ряду и А. Кручёных — законченный «внутренний эмигрант» не столько относительно государства, сколько — самой поэзии, уже мимо него текущей. Замечательна его фраза (имелось в виду новое издание книги М. и С. Ашукиных о крылатых словах, куда попало «всего два крылатых оборота современных поэтов»):
«— Моё — “заумь” и Михалкова — “Союз нерушимый республик свободных...”. Моё лучше».
Очень часто Слуцкий произносит имя Лиля Юрьевна (не называя фамилии): её салон был одним из его московских домов — не съёмных квартир и углов, да и сама она воспринималась как живое звено в золотой цепи отечественного стихотворства.
Ни оснований, ни намерений говорить о диссидентствующем Слуцком у нас нет и быть не может. Он поэт нормы. Правда, это норма такая: «Госпиталь» — «взрыв, сконцентрированный в объёме ± 10 строк».
Он говорит о своём «лихом наборе скоростных баллад» (отсыл к Тихонову: «баллада, скорость голая»), О жизни жестокой и трагичной: «...писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращённые, скомканные, сжатые трагедии — баллады». Он говорит об «искусстве вычёркивания»: «Поэты куда получше меня — скажем, Маяковский — его так и не освоили».
Что касается трагедий, романов в стихах и прочего крупного жанра, Слуцкий очень трезво замечает за любимым учителем — Сельвинским — это каверзное свойство: учеников он делал «под себя». Другому учителю — Асееву — «очень хотелось премии». Зато поэт далёких предпочтений — к тому же не любящий Слуцкого — о войне своим «Тёркиным» сказал значительно лучше, нежели дорогие наставники и предтечи — Сельвинский и Кирсанов.
Слуцкий не вдаётся в стиховедческую аналитику. Он пишет о личностях поэтов, об их стихах высказывается оценочно, по впечатлению, со своей колокольни. Ничего подобного «Студии стиха»[112] Сельвинского написать не помышляет — или не обнаруживает таких помыслов. Прозу
после «Записок о войне» он делает набегами, по случаю, порой лишь для себя — обрывая набросок портрета на полуслове. Может быть, многое писалось на досуге, во время болезни или бессонницы, когда не шли стихи или не было переводческой работы. Здесь можно сказать и о такой ситуации: в прозу шло то, что дополняло стихи, объясняло их, постоянно точило душу, не отпускало её. Это касается прежде всего его неутихающей боли от потери Кульчицкого. «Голос друга» — «Давайте после драки...» — он считал своим лучшим стихотворением: «...вряд ли мне удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее». Вслед за этими словами он даёт важное сообщение о себе: «В собственных стихах мне нравится не средний или среднехороший уровень, а немногочисленные над ним взлёты, не их реалистически-натуралистическое правило, а реалистически-символические исключения». Символизм по-слуцки.