С лестницы, с широкой старой петербургской лестницы, он скатился быстро и беспрепятственно, не ощущая боли, ударяясь боками, спиной, грудью о камни. Ужас смерти оказался сильнее боли.
Пустынный Литейный не поразил его. Стоять Калужнин не мог. Вернее, он попытался встать, но свалился.
До Дома Красной Армии была сотня шагов — пустяк, если бы он мог идти. Но он не мог. Он полз, собирая тело, упираясь на локти, вытягиваясь как дождевой червь.
Метр за метром он приближался к месту спасения, к Дому Красной Армии, — там были люди.
На углу Литейного и Кирочной он опять потерял сознание, не ощущая, как порывы ветра заметают его веющим снегом. Он преодолел и это последнее пространство, двадцать или тридцать шагов. Улица казалась как океан. И чтобы добраться до его середины, требовались необыкновенные силы...
Невольно думаю о затертых словах, обязательных для газет того времени: «печать суровых лишений», «славных защитниках», «овеянная героическим дыханием наша действительность»...
А если взглянуть за пределы слова в ту блокадную зиму, в терзающий голод и боль, преодоленную забытым, затерянным в мире одиноким художником? Конечно, он-то и есть тот «славный защитник».
Да, и Фаустов был не менее «славным», когда писал стихи в своей заветной тетрадке.
Страдающие, измученные, униженные голодом, они продолжали жить духовной жизнью. Издевательство над их телами не могло погасить их восторг перед живой жизнью.
«...В могилу с сестренкой»? — повторяю я строчку Фаустова. Что это: видение, бред, реальность?
1 февраля 1942 года, в день своего сорокадвухлетия, умер от голода круговец Давид Загоскин, замечательный мастер.
Хоронили его в братской могиле. В гробу, прижавшись к отцу, лежал младенец, ему исполнился месяц в тот же день.
Племянник художника, инженер-строитель, которому в сорок втором было двенадцать, читает мне свой блокадный, чудом сохранившийся с того времени, дневник:
«