А вот письмо взрослого человека, художницы Мордвиновой, написанное в те же самые февральские дни сорок второго.
«Да! У меня новый жилец Будогосский. Какое интересное время. Все перевернуло. Живем в одной комнате, чужие люди. Разнополые. И как будто все так и надо. Не до полов. Ленинградцы стали бесполыми. Сил нет. Я не могла больше одна. Боюсь. Да, думаю, все же он посильнее. Может и воды принести. И дров наготовить, хотя он тоже все ноет и стонет, его качает, он еле двигается.
Калужнин опять просился, но его самого надо обслужить водой и дровами, а я и себя-то не могу...»
Я так мало знаю о Калужнине, что любое упоминание о его жизни считаю удачей.
И еще свидетельство об этих же днях февраля сорок второго, только это опять стихи из той заветной тетради. Почему же стихи не считать документом, как документ — корешки карточек, пусть без талонов, на известные миру сто двадцать пять граммов хлеба?!
В чем же был подвиг Калужнина?
Не в том ли, что в любой обстановке он оставался живописцем? А кто еще мог сохранить небывалые цветовые отношения блокадного дня? Передать цветом боль униженной голодом красоты? Кто мог оставить протекающий свет замороженного солнца, заиндевелое серебро непротопленных ленинградских стен, слепую изморозь картонных окон?
Даже воздух блокадного города был другим — Калужнин знал, как перенести на холст, сохранить для вечности блокадный воздух.
Нет, он не был единственным летописцем города. В валенках, в шапке-ушанке, подвязанный бабьим шерстяным платком, тащил саночки с тяжелым мольбертом его товарищ Вячеслав Пакулин.
На Петроградской, привалившись к стене собственного дома, с раннего утра писал вымерзшую улицу оголодавший Александр Русаков.
И тогда, в двадцатые, и теперь, в начале сороковых, круговцы выполняли свою задачу.
Полуживые дистрофики, они казались памятниками блокады.
Цвет войны — цвет боли.