…Пушкин – не монументальный, не романтический… был: – маленьким, безобразным, смахивавшим на обезьяну; – побегом пришедшего в упадок старинного дворянского рода, последние представители которого (отец, дядя) отличились несколькими умелыми литературными поделками, но в остальном были мало примечательны;… – политически неблагонадежен и повсюду сопровождаем запашком скандала; – замучен долгами и заботами о том, как содержать семью и “соблюдать приличия” в тени назойливых кредиторов; – горд своими произведениями, но как литературный символ и представитель поэтической культуры (история не стоит на месте!) быстро выходил из моды…» [Бетеа 2003: 35–36].
Случай с Булгариным только обострил ситуацию. Пушкин, разумеется, блистательно ее переиначивает и творчески исправляет.
Свою африканскую экзотичность он делает формулировкой собственной творческой свободы. В конце первой главы «Евгения Онегина» есть знаменитые строки:
Шоу прав: «Высказанная здесь точка зрения – парадоксально и характерно пушкинская: он готов начать “вольный бег” от русских берегов, от “неприязненной стихии” к манящим полуденным зыбям под небом “Африки моей”. Там, однако, он будет вздыхать по России». Соответственно, определение, которое Слуцкий дает собственному пространству, аналогично пушкинскому. Африка, «безродье родное», где Пушкин вздыхает по принявшей его стране, – это очередной вариант «безродья родного», неизменного оксюморонного знака укорененности и изоляции Слуцкого. Безусловно, родословные у двух поэтов совсем разные. Но что-то связывает Слуцкого с Пушкиным, и это – особая родословная Пушкина, один из источников творческой энергии последнего. Хорошим подтверждением служит принадлежавшая Пушкину чернильница со статуэткой араба, которая была для него символом того, что его «дальновидный чернокожий предок предвидел… что один из его потомков станет писателем» (Шоу). То, что кому-то представляется безобразностью облика, Пушкин интерпретирует как поэтическую кровную связь[321].
В этом и состоит новаторство представлений Слуцкого о своем еврействе. Отказываясь следовать преобладающей парадигме, в рамках которой еврейское происхождение считается антропологическим следом или биологическим признаком, Слуцкий создает поэтику, где еврейство выступает объединяющим общим принципом; оно, используя термин Кациса, системообразующе[322]. То, как Слуцкий трактует еврейство, обнажает несостоятельность биологического эссенциализма, ярким русско-еврейским примером которого служит «еврейский запах» у Мандельштама: «Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских»[323]. Подобно фрейдовскому «жуткому», дома эти никому не ведомы, не связаны ни с какими опознаваемыми законами, но притом они – место рождения. Они пугают, порабощают, напоминают о смерти, как пугает человека собственная биология. Еврейство Слуцкого –