Светлый фон

При этом взгляд Ходасевича на тот предмет, которому была посвящена большая часть его статей, на настоящее русской литературы здесь и там, становился все более мрачным. Уже в статье “Литература и власть в Советской России” (1931), написанной, по собственному утверждению, “для одного иностранного журнала”, но напечатанной в “Возрождении” (№ 2382–2396), Ходасевич констатировал: после периода “военного коммунизма”, с централизованным распределением бумаги и типографских мощностей, с привилегиями пролетарским писателям и футуристам, после краткого периода полусвободы в 19211923 годы, после середины 1920-х, когда однообразно-бездарная “напостовская” словесность сосуществовала с разнообразной, в том числе талантливой “попутнической”, – наступило время идеологического террора, связанное с появлением нового типа литераторов: “молодых марксистов, получивших ускоренную подготовку для критической и редакционной деятельности”. В статье “В поисках критики” Ходасевич называет их имена: Дмитрий Горбов, Леопольд Авербах, Осип Бескин, Анатолий Тарасенков… Эти люди начали травлю не только писателей-“попутчиков”, но и марксистов старшего поколения, а затем – друг друга, и в результате, как писал Ходасевич, “всеобщий спор быстро превратился в сеть политических доносов”.

здесь

Как следствие – уже к началу 1930-х годов проза в СССР стала увядать. В это время получает распространение “литература факта” – производственные репортажи, беллетризованная журналистика. “Уже два года журналы заполнены описаниями поездок по всевозможным заводам, фабрикам, по диким местам, где производятся работы, предусмотренные пятилетним планом”[716]. В глазах Ходасевича это знак окончательного художественного вырождения советской литературы. Позднее это поветрие сходит, однако очень немногие беллетристические произведения советских писателей, опубликованные после 1931 года, привлекли внимание Гулливера. В их числе – проза молодого Юрия Германа: “Наши знакомые” и “Лапшин”. Эта повесть и понравилась Ходасевичу и Берберовой, и шокировала их: “маленький человек”, чьи переживания описаны с чеховской тонкостью, – не акцизный чиновник, а сотрудник Уголовного розыска и – как попутно выясняется – бывший чекист, лично расстреливавший врагов революции. “Тут-то кончается Чехов и начинается нечто такое, почему от талантливой, мягкой, идиллической ‹…› повести Германа воротит душу. Сознает ли сам Герман эту отвратность? Порою кажется – сознает, порою – нет, все это в него уже впиталось. А между тем, это и загадка о нынешних подсоветских людях, и эту загадку мы не можем отсюда решить, как ни бьемся”[717].