Светлый фон
столичностью

Гораздо острее был другой его упрек Адамовичу: Ходасевич считал, что духовный вождь молодых парижских поэтов сам не верит в их способность создать что-нибудь по-настоящему художественно значительное. Вот он и призывает их просто-напросто зафиксировать свой душевный распад в “человеческих документах” – пусть когда-нибудь другие воспользуются ими, создавая подлинное искусство. Но ведь это, замечал Ходасевич, “не путь зерна, которое само умирает и само же прорастает, а в лучшем случае путь чернозема, перегноя”.

Эта дискуссия возобновлялась еще несколько раз, например, в 1937 году, в связи со сборником “Круг”. На сей раз Владислава Фелициановича (его рецензия напечатана в “Возрождении” за 12 ноября) поразил не только самодостаточный “интимизм” лирики учеников Адамовича, но и избыток дневниковой, исповедальной прозы – а также то, что в сборнике, изданном в “пушкинский” год, имя Пушкина даже не поминается, хотя присутствуют десятки имен других писателей – от Андре Жида до Юрия Германа, от Льва Толстого до Луи Фердинанда Селина и от Стендаля до самого Ходасевича. Ответ Адамовича был предсказуем: он утверждал, что книги никогда не были “интересны помимо личности автора”, что в наше время “«хороший» рассказ – большей частью дурной, мертвый рассказ, что «хорошие» стихи – большей частью дурные, мертвые стихи”[733], и что цель литературы – свидетельствовать о драме современного человека.

Сквозной мотив жизни и творчества Ходасевича – противостояние малой и большой правды, земного и небесного, человеческого и космического – вдруг обретает новое звучание. Прежде казалось, что высота несет в себе “дыхание распада”, разрушая самодостаточный мир малых сих. А теперь вдруг оказывается, что в известных условиях именно без этой высоты “только человеческий” мир обречен на распад, что как раз сверхличностные ценности (причем здесь оказываются неразделимы религиозные переживания и “языческая” пушкинская гармония) и спасают его от разложения и отчаяния. Друзей юности Ходасевича (Муни, Нину Петровскую, Гофмана) погубил пафос безжалостной декадентской исключительности. Но теперь Владислав Фелицианович наблюдал за людьми, жившими без всякого пафоса и беспрерывно себя жалевшими, однако точно так же медленно погибающими. Червинская была экзальтированной богемной алкоголичкой того же рода, что и Петровская, хотя и более талантливой. С одной стороны, были мистические горгуловы: это было страшно и мерзко. С другой – вялые цветы русского Монпарнаса, которые тоже не радовали глаз.