И стали мы с ним вдвоём играть – в четыре руки.
Музыке Зверев сроду не учился. Но так играл, что, казалось, закончил он – и успешно – консерваторию.
Из сумбура, гула и рокота возникала внезапно – гармония.
Пальцы зверевские летали быстрой стаей птичьей над клавишами – и обрушивались на них, извлекали из них – звучание, и была в нём – полифония, был какой-то синтез особый – из традиции и авангарда, словом – Зверев и в этом был Зверевым, создающим, порою в живописи, а порою, как нынче, в музыке, все детали и все приметы своего волшебного мира.
Мы играли довольно долго.
Просто оба – импровизировали.
А когда устали, то Зверев, оторвавшись от клавиш, сказал:
– Хорошо, что на свете есть музыка!
Я сказал:
– Да здравствует музыка!
А хозяин квартиры сказал:
– Вас, друзья, записать бы надо! Виртуозы! Ну и концерт!
Но какая могла быть запись в середине семидесятых?
И откуда возьмёшь хотя бы примитивный магнитофон?
Так что музыка наша тогда прозвучала – да там и осталась, навсегда, полагаю, в прошлом, где за окнами загорались в темноте огни городские, сверху сыпался мелкий снежок на асфальтовые тротуары, на усталых столичных прохожих с каждодневными их заботами, на дороги с машинами редкими, на дома, на деревья, и где-то высоко, в небесах предзимья, различить можно было с трудом золотые гроздья созвездий, словно запись чудесную нотную нашей музыки, давней музыки всех скитальческих прежних лет.
Иногда эта музыка снится мне, теперешнему, седому, и сохранность музыки этой не случайна – значит, она тоже выжила сквозь невзгоды, возвратилась к нам с небосвода, потому что дружбе и творчеству неизменно была верна.
* * *
…Снова вспомнилось давнее чтение стихов, моё чтение в семьдесят седьмом, непростом для меня и бурном весьма году.
Один мой знакомый, случайно, устроил мне это чтение, или творческий вечер, так ведь звучит намного солиднее, в театре, который, как выяснилось из беседы с ним телефонной, деловой, как сказал он мне тогда, находился в Царицыно.
Что ж, Царицыно так Царицыно.