Светлый фон

Шутя, играючи, извлекал он при надобности из этой бездонной кладовой то, что ему требовалось в данный момент. А такой момент всегда находился. И тогда, стоило только Косте открыть рот и заговорить, как сразу же начинались чудеса, и его гости, очередные его слушатели, внимали ему с изумлением и с почтением, потому что ничего подобного ранее сроду они не слыхивали. Ну а сам Костя был вовсе не в ударе. Был он просто – в своей тарелке. Он – вещал, сообщал, рассказывал. Он – приобщал знакомых своих к тому, что составляло мир его, не просто своеобразный, или же многообразный, но – густозаселённый, и даже перенаселённый разного рода сведениями. Обычно таких людей называют ходячей энциклопедией. Костя и был такой вот энциклопедией. Ходячей. Бородатой. С огоньком в сощуренных светлых глазах. С крестообразным шрамом на животе. С посохом. Путешественником – среди знаний. И во времени. И в пространстве. Том, что позже его увело – почему-то в Америку. А зачем – непонятно. Потому что без Кости и Питер не Питер. До сих пор. Для меня. Для других – наверное, тоже. Костя – питерский человек. Дух такой. Петербургский. Добрый. Образованный.

Умный. С посохом. Что же двинул он, яко посуху, не куда-нибудь в европейскую, помилее, страну, с традициями, а подальше, за океан? Впрочем, там он – всё тот же дух. Для него и в Нью-Йорке – Питер. Он везде – на месте. Везде, где бы ни был он, – сам по себе. И, глядишь, поумнеет Америка, если Костю хоть раз послушает. Сдаст экзамены – на человечность. Может, с дружбой придёт? Действуй, дух!

 

Несколько лет назад заполучив и прочитав мои ранние книги «Лето 65» и «Путешествия памяти Рембо», он запомнил их наизусть – и охотно демонстрировал мне это. Начинал читать вслух какое-нибудь стихотворение – и не останавливался до тех пор, покуда не прочитает весь цикл, а то и целую книгу. Ему интересно было – звучание моих стихов, их фонетика, лад, полифоничность, их непохожесть на то, что писалось другими. Его увлекала и завораживала их новизна. И он наслаждался стихами, как гурман. Он, читая их, жил в них. Поразительное вживание, вхождение в материал! И лицо его преображалось. Он как-то по-своему, протяжно, восторженно, выпевал строки, растягивал слова, играл каждым звуком, их переливами, соединениями. Мне слушать его было даже полезно. Словно на другом, на своём собственном инструменте он играл, читая стихи, словно в другой тональности это звучало. Но, при всей любви к музыке речи, замечательно умел он доносить до слушателей и смысл каждой вещи.

Не единожды он, с глазу на глаз, признавался мне, что, внимательнейшим образом изучив мои стихи, вдруг отчётливо понял: всё, что он сам хотел бы сделать в поэзии, я уже сделал. Считал он меня гениальным поэтом, самым значительным в Москве, – и прилюдно, постоянно, сознательно, так, чтобы его слова укоренились в сознании петербуржцев, доказательно, убеждённо, так, как он умел это делать, высказывал это своё незыблемое мнение, чем, естественно, то и дело ставил меня в неловкое положение. Когда я однажды заметил ему, что лучше бы сбавить тон, Костя недоуменно посмотрел на меня и твёрдо, решительно, словно раз и навсегда высказавшись, узаконив своё суждение, неожиданно громко, ещё и взмахнув при этом, этак по-царски, рукой и взглянув мне в глаза, отрезал: