Другие думцы тоже отставляли свои стаканы с ложечкой, откладывали газеты и предлагали маме стул. Красивая мама садилась и, расправив юбку, раскрывала веер, усыпанный чешуйчатым стеклярусом. Думцы шутили со мной и с моей сестрою, а Живчик всегда спрашивал:
— Когда ты вымоешь свои глаза?
Они были у меня круглые и черно-блестящие, как маслины. Они причиняли мне много неприятностей, я старался-таки отмыть их, но мыло щипало глаза, я плакал, оставлял напрасную попытку.
Из впечатлений более ранних помню: в комнату вбежала наша прислуга Настя и воскликнула:
— Барыня! Несут убитых…
Мама всполошилась, сердито отстранила меня от подоконников, где я вырезывал фигурки из бумаги, и, торопливо открыв форточку, высунулась на улицу.
Она смотрела долго, я снова влез на подоконник и из-под ее локтя увидел: люди в белом с красными крестами на рукавах несут носилки, на которых трясется тяжелое, покрытое одеждой и тряпками. Людей и носилок было очень много. Много!
Втроем с мамой и сестрой мы ночью ехали откуда-то на дрожках. Я уже переставал следить за толстым задом извозчика, похожим на огромный мяч, перестал следить за движениями ватных его плеч и рук, я засыпал, склонившись к животу матери, как вдруг под нами страшно треснуло, и лошадь понесла…
В ту ночь я не мог уснуть. Все ждали мужа Екатерины Алексеевны, нашей соседки. Екатерина Алексеевна сидела с мамой в столовой: была еще какая-то дама; Настя несколько раз подогревала самовар. Наконец муж Екатерины Алексеевны вернулся, и я слышал, как испуганно он сказал:
— Анархисты бросили около Робина бомбу. В порту подожгли пакгаузы.
Все пошли к окнам и открыли на минутку ставни. «Вот как! Подожгли пока усы», — думалось мне.
— Какой ужас! — сказала мама. — Бог знает, что делается теперь на Дальнем Востоке! Александр Петрович всегда так: когда здесь теряешь голову, от него ничего не дождешься.
Около меня присела Настя. Она дрожала. Я стал просить ее показать мне то, что происходит сейчас на улице. Она укутывала меня и грозила позвать маму, но, видимо, ей и самой хотелось выглянуть за ставни. Бесшумно, чтоб в столовой не было слышно, она приоткрыла половинку, и в комнате сделалось как в церкви, когда мерцают красные лампадки. Я не мог понять: почему так посветлело, если подожгли пока только чьи-то усы?
За отца я был спокоен: по фотографии я знал, что усы у него подстриженные.
Отец в это время был еще на театре закончившейся войны с Японией. Он был «санитарного поезда комендант», как говорила мама.
Теперь, конечно, не пережить заново все то, что составляло жизнь двухлетнего мальчика. Я могу лишь сожалеть о том, что не помню ни отъезда отца на Дальний Восток, ни тех слов, которые, наверно, он посвящал мне в своих письмах; но тогда, в ноябрьские дни девятьсот пятого года, я должен был все это чувствовать так, как будто отец только что вышел за порог.